— Извините. Я не со зла. Сегодня ночью я прочитал в «Валленштейне»: «При Штральсунде он потерял двадцать пять тысяч человек». После я не мог заснуть и все думал. Что значит «он потерял»? Принадлежали двадцать пять тысяч ему? Двадцать пять тысяч человек — это ведь двадцать пять тысяч жизней, двадцать пять тысяч судеб, надежд, опасений, ожиданий, историй любви. Господин Валленштейн не потерял двадцать пять тысяч человек — двадцать пять тысяч человек умерли, — говорит доктор Фрей и идет, хромая, через весь класс. — И после них остались жены, дети, матери, семьи, невесты! Двадцать пять тысяч — думаю, это очень много. Наверное, многие не умерли сразу, им было очень больно, они еще долго мучились. А из выживших многие остались калеками: однорукими, одноногими, одноглазыми. Об этом не написано в исторических книгах или у Шиллера. Вообще нигде не написано. И нигде не написано, как выглядел концлагерь Дахау, как он выглядит сегодня. Вам следует привыкнуть к тому, что у меня свой метод преподавать историю. Если кто не хочет ехать — заставлять не буду. Нужно только поднять руку.
Я оборачиваюсь. Ноа поднимает руку. А больше никто. Даже Зюдхаус. Он садится, «выпуская пар», по выражению Ганси: лицо у Зюдхауса горит. От гнева. Конечно, если бы мой отец был раньше нацистом, и у меня горело бы от гнева лицо. На самом деле Зюдхауса надо пожалеть. Человек — продукт воспитания.
— Вы не хотите поехать с нами, Гольдмунд?
— Нет, я прошу позволить мне остаться здесь.
Доктор Фрей долго смотрит на Ноа, чьи родители погибли в газовой камере в Аушвице. Ноа спокойно выдерживает его взгляд.
— Я понимаю вас, Гольдмунд, — наконец говорит доктор Фрей.
— Я знал, что вы меня поймете, господин доктор, — отвечает Ноа.
Доктор Фрей обращается к остальным:
— Итак, решено. Гольдмунд остается здесь. А мы отправляемся пятнадцатого числа в девять часов утра.
И тут Вольфганг вдруг начинает хлопать в ладоши. Вольфганг — сын военного преступника.
— А с вами-то что, Гартунг?
— Вы великолепны, господин доктор!
На что доктор Фрей отвечает:
— Попрошу не выражать мне никаких симпатий.
Все это я рассказываю Верене в нашей башне. Ни с того ни с сего она начинает улыбаться и спрашивает.
— Пятнадцатого?
— Да.
— А шестнадцатого вы — в Мюнхене?
— Да. А семнадцатого возвращаемся домой. Что случилось?
— Прежде у меня была для тебя плохая новость. А теперь — хорошая. Шестнадцатого я тоже буду в Мюнхене. Одна!
— Что?
— Один друг юности женится. Полагаю, Манфред — мой муж — терпеть его не может. Друг попросил меня быть свидетельницей на свадьбе. Бракосочетание состоится в девять часов. Если Дахау находится так близко от Мюнхена, то вы вернетесь самое позднее после обеда.
— Самое позднее.
— И тогда ты придешь ко мне… в гостиницу… У нас будет время после обеда… весь вечер… и вся ночь, целая ночь!
Я судорожно сглатываю. Это происходит со мной всегда, когда я волнуюсь.
— Через четыре дня, Оливер! В Мюнхене! В городе, где нас никто не знает! В городе, где нам не нужно бояться! Никакой спешки!
— Да, — говорю я, задыхаясь.
В три прыжка она оказывается рядом со мной, обнимает меня, снова смотрит в глаза и шепчет:
— Я так рада…
— Я тоже…
Потом мы целуемся. Как и в первый раз. Как мы, верно, всегда будем целоваться. Ведь это же любовь. И пока мы целуемся, все начинает вокруг меня кружиться: столб, проемы в стенах, хлам — все-все, и я думаю: Верена и концлагерь Дахау. Концлагерь Дахау и Верена.
Прелестное сочетание, не правда ли? Безвкусица, вы не находите? Ужасно, вы не находите? Я скажу вам, что это! Это любовь в тысяча девятьсот шестидесятом году от Рождества Христова.
В следующие двадцать четыре часа я совершаю три грубые ошибки, каждую из которых нельзя исправить. Каждая из них будет иметь необратимые последствия. Я веду себя как идиот, я, всегда считавший себя таким умным.
Итак, по порядку.
Верена первой покидает башню. Я выжидаю несколько минут, затем следую за ней. Не успел я выйти из-за каменных стен и сделать около сотни шагов, как мне навстречу спешит слуга Лео, худощавый, невысокого роста, надменный и самоуверенный. Он выгуливает боксера Ассада. На этот раз на господине Лео старый серый костюм, рубашка и очень поношенный галстук.
— О, добрый день, господин Мансфельд! — он кланяется с преувеличенным рвением.
— Добрый день.
— Вы, должно быть, посещали наблюдательную башню?
Читать дальше