Ночью яблоки буквально шагали по саду — большими размеренными шагами. И от Даши, на соседней кровати неслышной, беспомощной, кроткой, себя уже было не отличить. По саду расхаживал кто-то огромный, надежный, правильный. Казалось, вдохнет, дунет и раскачает твою колыбель. Ночью ведь спишь в положении эмбриона… и, видимо, потому все твои возрасты проваливаются куда-то в подпол. Лежишь и слушаешь, как мыши их перемалывают в труху.
Или — как безумствует дождь.
Ливень по саду метался, в нем неистовствовал. Листья, земля, цветы, крыша над головой дрожали, звенели, кричали в ответ. Потом ветер стихал, а дождь все только усиливался — это была неостановимо работающая гильотина, то и дело вспыхивающая своим занесенным острием. Она рубила все нити, связывающие нас с большой землей. Плащ, сапоги, зонт, набитый продуктами холодильник, мобильник, оставленный Дашиными родителями, — не утешало ничто. Потому что переживание было каким-то мистическим. В городе, в блочной многоэтажке, когда ночью льет дождь, думаешь о тех, кто в земле, каково им там, бедным, — мужу, маме… Или, если отец допоздна засиделся на лавочке, смотришь, как тяжело он переставляет ноги, как, промокнув уже насквозь, в облепивших его худобу штанах и рубахе, тяжело шкандыбает к подъезду. Или как случайный прохожий мечется между потоками, низвергающимися с крыши, и неотвратимым прибоем, несущимся на него из-под колес…
На даче все по-другому. Ты — младенец, предсказания были ужасны, родители в них поверили, и вот ты уже брошен в корзину, корзина — в бурную, пенящуюся реку, — ты все уже понимаешь, но не в твоих слабых силах что бы то ни было изменить.
Если же гром стучал кулаком прямо по нашей крыше — однажды спросонья мне показалось: это неспелый арбуз свалился мне на голову, и вот уж в разные стороны полетели белые ломти-ошметки! — Дашка в ужасе забиралась в мою кровать, дрожала, прижималась к моему сквозь ночную рубашку теплу, может быть, даже жару своим холодным, дрожащим тельцем, — дом становился ковчегом, а голубь, отправленный наугад, наудачу, дважды уже возвратился. Кто знает, он мог вернуться и в третий раз — книга книг еще не была написана. И слова, которые я шептала всхлипывающему в меня комочку, — про долгожданную воду, которую пьют сейчас под землей гномики, эльфы, и червячки, и кроты, и мышки, и корни деревьев, а домовята сейчас запасают воду для баньки, а добрые кикиморы (слышишь, как плещутся?) отмывают на болоте своих маленьких деток, — были не из меня, я не знаю, откуда, — из детства? не моего — еще прапрабабкиного, должно быть.
Утром я снова просыпалась во взрослость, вернее сказать, в престарелость… Горсть таблеток запивала родниковой водой. Здоровалась с паучком, висевшим перед дверью веранды — всегда на уровне моих глаз. Он был очень похож на краба и так затейливо полосат, а может быть, даже и конопат, что мне бы для полноты знакомства десятикратную лупу, а я опять забыла ее в Москве!.. Боднув паучка ногтем, — отчего он стремительно, точно кисть виртуозной арфистки, уносился ввысь, — я открывала дверь. Я точно знала, что сейчас увижу… А увиденное опять заставало врасплох. Трава от густой росы стояла вся белая, солнце еще не поднялось, а яблоки лежали в траве и светились. Даже в самое хмурое утро. Свет был у них внутри. Наш с Дашкой белый налив — с обязательной темной отметиной на ударившемся боку. Яблоки я собирала в корзину. Рыхлость отметин вырезала. И делала яблочное пюре.
Я застала Дашу в тот миг ее жизни, когда маленькая девочка таинственным образом уживалась в ней с маленькой женщиной, манерной, капризной, подчас дрянной. «Ты не любишь меня, ты никого не любишь! У тебя поэтому нет детей! Моя мамочка дорогая, родная приедет и выгонит тебя отсюдова на кулички!» — вдруг кричала она на самый пустяковый запрет. И валялась в траве, на полу, однажды даже в грязи — там, где застала ее ярость. Она знала, как я люблю этот мак, он раскрылся на моих глазах, когда Даша еще спала, но все увиденное я ей рассказала, и она несколько раз в день подбегала к нему, ручки смешно заводила за спину и нежно вдыхала… А потом вырвала его — где только силы взяла? — прямо с корнем, стоило мне не включить ей в сорок пятый раз ее любимый фильм «Лабиринт» — из-за долгой прогулки мы не успели с ней позаниматься французским. «У тебя тоже не останется в жизни больше никакой, никакой, никакой радости!» — и топтала его ногами.
И это же самое дитя, спустя всего час, могло положить мне головку на руку, на колени, руку поцеловать — без притворства, с нежностью, которая возможна разве что между шмелем и цветком: «Таточка, ты мне совсем еще не надоела. Ты будешь жить с нами всегда-всегда?» Ее влажно набухшие от полноты чувств глаза смотрели прямо в меня, минуя зрачки, в мою испуганно сжавшуюся, а потом вдруг рванувшуюся к ней душу.
Читать дальше