Шанс их был в другом, и они стучались отчаянно в эти двери: чтобы кто-то принес за них жертву, вместо них, — потому что только, когда кто-то гибнет за тебя и вместо тебя, может содрогнуться и очнуться навсегда бредящее человеческое сердце. Им не дано было найти такого человека, — это ведь так понятно. Они и сами к тому же, словно дикие подростки, наезжали на встреченного ими живого человека со всей силой и торопливостью своего невостребованного темперамента, не давали ему вздохнуть, они так молили и требовали личной, единственной , неповторимой и жертвенной любви, что освободит их, наконец, от позорной зависимости у рода, выведет из унизительного им-персонального анонимата, — вырвав из ряда и рода, примирит с ним, наконец, — а, значит, и с миром.
Естественно, что вокруг них не могла не образоваться со временем непереходимая пустота. В чьих силах снять было тавро от поцелуя Сатаны в сердце?! Женское и мужское в этой паре было изрядно перепутано. Ум — как мужское — в несравненно большей мере принадлежал Цветаевой, — но и у той направлялся преимущественно на соломинку и бревно в глазу ближнего (достаточно прочесть «Мать и музыка», «Дом у Старого Пимена» и «Черт», — именно в такой последовательности). В конце концов, она принялась рыскать в поисках любимых среди оставленных и мертвых, — что и сделало ее окончательно писательницей, — переложив искус при этом на плечи последующих читателей, отяготив их небескорыстным в своей слепоте культом людей, а также подчищенными векселями отношений с близкими. (Ничего, кстати, более стыдного, чем переписка Цветаевой-Рильке-Пастернака втроем, я не читал. Так же как не видел в жизни ничего более безблагодатного и ненатурального, чем пресловутый штейнерианский Гетеанум в Дорнахе, — именно там можно увидеть воочию , что Гитлер и Сталин не могли не прийти. Поезжайте, сами убедитесь.)
Фьючерсная сделка с будущим не состоялась для них в жизни, но состоялась в литературе, в поэзии. Слово их, словно приручало, присваивало, возвращало им их мир. В жизни же (литературной, в том числе), не будучи мазохистами в традиционном понимании (оба не эстетизировали страдания, не искали уюта в боли), они оба пытались переключить автоагрессию с себя, любимых и нелюбимых, на мир, — но по какому-то закону (благородства?) она вернулась к своему источнику и уничтожила, испепелила его. Маяковский, в конце концов, пролил кровь — свою. Цветаева же, переживя его, просто удавилась (а не из-за места судомойки в Елабуге, черт побери!).
Две саламандры, два демона, две трагические фигуры из крови и мяса, — сейчас я хочу выделить только этих двух, — лежат в основании русской поэзии советской эпохи.
О «КАФКАХ» ПОЛЬСКИХ, ЧЕШСКИХ И РУССКИХ
В начале года вышла наконец на русском языке отдельным изданием книга прозы Бруно Шульца в переводах Асара Эппеля.
Польская литература в прежние годы переводилась у нас обильно, качественно, даже разнообразно, но странным образом в число переводов не попадали не политэмигранты даже, что легко объяснимо, но три, может, самых значительных и, уж во всяком случае, самых оригинальных польских писателя XX века: Виткацы, Бруно Шульц, Витольд Гомбрович. Что характерно, всех троих в межвоенной Польше, несмотря на разницу в возрасте, происхождении, месте проживания, связывали узы если не дружбы, то приязни, понимание того, что в современной им литературной и культурной ситуации они — «другие», да просто — монстры.
Но оказалось, что именно эти трое как никто почувствовали гнойный нарыв внутри своего бодрящегося времени, какой-то изъян в природе человека, обративший мир в наклонную плоскость, а затем в воронку. Двое первых оплатили счет собственной интуиции жизнью. Третьего война застала на экскурсионном пароходе, идущем в Аргентину. Экскурсия растянулась на двадцать лет.
Бруно Шульц — писатель и художник-график, невольный гражданин трех империй, последовательно переводивших его из первого сорта в третий, вплоть до полного списания. Была еще, к счастью, пауза для жизни в послеверсальской Польше, в которую и укладывается его недолгая творческая биография. Весь свой век он прожил в родном Дрогобыче, небольшом прикарпатском городке, на улицах которого и был застрелен в ноябре 1942 года. Сам по себе факт практически безвыездной жизни писателя такого (европейского) класса в захолустье — факт знаменательный, во многом задавший характер как его прозе, так и писательской судьбе. Убогие стены этого провинциального мирка могло раздвинуть только воображение, выводящее за пределы линейного времени, — и оно правит пир в прозе Шульца. Следует отличать воображение от экстенсивного — безответственного вообще-то — фантазирования, направленного вовне. Фантастов много. Мастеров воображения, проникающих в глубь явления, в его скрытую потенцию и суть, гораздо меньше. И Шульц закладывает и возводит на литературной карте мира свой мистический и гротескный Дрогобыч, с его опасной и непредсказуемой «улицей Крокодилов», запахами колониальных «коричных лавок», музейными миазмами «второй осени», с зимними «завирюхами», сравнимыми с космическими катаклизмами, с прогулками, длящимися вечность, с желаниями, что заплетают воздух тугими узлами и затем — будто пройдя сквозь руку фокусника — растворяются без следа, с неспокойными снами об упокоении, обретенном наконец в санатории, внутри траурной рамки, под водяными часами, — и город этот оказывается не меньше чего бы то ни было в мире, все, что есть во вселенной, сохранено и отпечаталось в его изотропной структуре.
Читать дальше