Да ну что ты, Эммочка, дорогая! — запротестовал он. — Ты же сама... ну, мы же по согласию... Ах, Эммочка, любимая, дорогая...
Просто не трогай меня! — повторила она и опять замолчала. Вновь долго не было слышно ни звука, пока она вдруг не разразилась тирадой, в которой звучала боль и безудержное отчаяние: — Боже, как я тебя ненавижу. Боже, как я ненавижу это место. Боже, как я ненавижу жизнь. Боже мой, Господи, как я ненавижу Бога!
Ах, ну не надо, Эмм, зашептал он отчаянно. — Любимая моя, любимая, любимая! Это чертово, проклятое место. Лучше опять уехать в Мэриленд, опять стать шлюхой, пусть лучше он, единственный, кого я полюбила, продает мое тело на улицах Балтимора. Да убери же ты от меня свои поганые руки и не говори больше мне ничего! Иначе правда папе скажу! А теперь оставь меня, оставь меня, оставь меня в покое!
Я где-то тут упоминал уже, да даже и не раз, о том, насколько негры вездесущи, как они, подчас совсем без ведома белых, проникают в сокровеннейшие их сердечные тайны. Этот случай тому подтверждение, но вместе с тем я подумал, глядя, как мисс Эммелин поднимается из травы и шурша юбками, исчезает за голубоватым силуэтом дома, и ее двоюродный брат Льюис следом тоже встает и потерянно тащится куда-то в ночь, — подумал, что, сколько бы скрытого знания негр ни приобрел, есть вопросы, на которые никогда не будет дано ответа и разгадки, и не надо поэтому считать, будто ты такой умный и все знаешь. И это, конечно же, так в отношении мисс Эммелин, которая, как внимательно ни смотрел я за ней после той ночи, стала еще загадочнее и непонятней. Ни она больше не разговаривала с Льюисом, ни он, насколько я мог заметить, не смел заговаривать с ней; эта ее угроза, ее предупреждение возобладало, и несколько месяцев спустя бедняга вовсе покинул лесопилку Тернера, уехал в Луизиану, решил попробовать заняться торговлей сахаром или хлопком.
Что касается услышанного и увиденного мной в ту ночь — пожалуйста, не надо принимать это за какое-то... ну, злопыхателвство, что ли, просто этот эпизод полностью переменил все мое представление о белой женщине. Ибо сияние святости, окружавшее в моем сознании мисс Эммелин, потускнело, померцало и угасло; она словно предстала вдруг передо мной раздетая, и чары, которыми она меня пленяла, стали уровнем ниже, так же, как и нескончаемая, неизбывная и безнадежная моя тоска по ней стала совсем другой, хотя и не менее жестокой. Какое-то время я все еще сходил по ней с ума. Все так же издали я поклонялся ее красоте, но так и не смог оправиться от того потрясения, которое испытал, услышав от нее богохульство, и те ее слова теперь жгли мое воображение, огненными искрами прожигали и воспламеняли даже сны. Она начала заменять в моих фантазиях воображаемую невинную девочку с золотистыми кудряшками, что распаляла меня прежде, и в те субботы, когда я забирался в свое тайное убежище в плотницкой мастерской, чтобы выплеснуть распирающее меня вожделение, уже мисс Эммелин, с ее нагими округлыми бедрами и бледным животиком, неистово и благодарно отвечала на мои ласки, уже она, всхлипывая “мамочка, мамочка, мамочка” и дыша мне в ухо, позволяла мне предаваться губительным и нечестивым, но невыразимо сладким радостям порока.
Однажды в октябре, когда мне только что исполнилось восемнадцать, — этот день запечатлелся в моей памяти с той непостижимой ясностью, с какой запоминаются моменты, выступающие как опорные точки наиболее значительных событий, — мне открылся истинный абрис будущего, к которому маса Сэмюэль предуготавливал меня все эти недели, месяцы и годы.
Была суббота, один из тех пыльных, охристых осенних дней, чья красота и яркость ни разу в жизни больше не увидится такой благостной и манящей, как в юности, когда что ни день, то открытие: стелющаяся по лесу дымка, пламенеющие листья кленов, и везде запах яблок, как винный пьянящий туман, и беготня белок по ветвям карликовых каштанов на опушке леса, и неумолчное свиристенье цикад в засыхающей траве, — а над всем этим спелый солнечный жар, подчеркнутый легчайшими дуновениями ветерка, пахнущего жженым дубом и зимой. В то утро я, по обыкновению, поднялся рано и направился в мастерскую, где принялся грузить тачку обрезками бруса “два на четыре”. Всего за несколько дней до этого маса Сэмюэль учинил хижинам работников ежесезонную проверку и некоторые из них нашел в состоянии прискорбной обветшалости. Днем мы с Козликом собирались использовать эти обрезки как основу для новых полов в нескольких хижинах; под действием летних протечек и сырости старые лежневые балки во многих местах истлели, распались в щепки и труху, так что само строение теперь подвергалось гнилостным испарениям сырой земли, открылось нашествию полевых мышей, тараканов, муравьев, жучков и личинок. Хотя к тому времени работа плотничьего подмастерья мне очень полюбилась и я гордился тем, как растет мое мастерство, но, когда посылали на ремонт негритянских хижин, — такой урок я всей душой ненавидел. За что? Да за один только кошмарный запах (и это, кстати, несмотря на все усилия маса Сэмюэля по внедрению чистоты и гигиены) — запах пота, сала, мочи и всякого рода отбросов, протухшей свинины, промежностей и подмышек, черной работы и соломенных тюфяков, пропитанных детской рвотой, — за эту неслыханную вонь человеческого унижения, безмерного и безысходного. “Ай, яй, яй, — с германской картавостью, бывало, бурчал потихоньку Козлик, — этот народ прямо в свинья превратиться имеют” — и, устанавливая очередную подпорку или балку, с миной гадливости сплевывал на пол. От этого я, будучи таким же ниггером, испытывал чувство позора и унижения, как клинком пронзавшее все мое нутро.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу