Проще всего было бы следовать логике — полететь за Ромой, который звал ее с собой, или подписать какой-нибудь контракт, чтобы не остаться без работы, если уж не было никакого своего сценария, на который можно было бы попробовать раздобыть денег, — но она полетела сначала к А. А., а потом домой, чтобы остановить это скольжение, услышать ритмичное постукивание внутри груди, включиться всем телом в работу сознания, — словом, чтобы написать свой собственный сценарий для нового фильма, такой сценарий, от которого ноги заходят ходуном, торопясь на площадку, и ради которого захочется разодрать кому-нибудь глотку, чтобы только дали это снять.
Такой сценарий можно написать лишь кровью, и прилив этой крови к рукам Маша ощутила, стоя в коридоре над пьяным отцом, — жар страшной, нечеловеческой ненависти, — когда она ясно увидела, что движется по той же свернутой в восьмерочку ленте, в ту же сторону и так же неумолимо. Что она всегда будет жить виной за спившегося отца и несчастную мать. Что она никогда не сможет забыть Роме его сучки, и в то же время из окаменевших слоев памяти на нее всегда будет с укоризной глядеть А. А. И что чем дальше она будет жить, тем больше друг за друга будет цепляться шестеренок: умрут мать с отцом, сопьется А. А., у нее родится дочь, пьяный Рома пошлет ее на хуй — и новые, которых она не может предвидеть, только предчувствовать, — и все они с каждым поворотом все сильнее будут толкать ее к концу концов, в котором уже теперь различима одинокая запутавшаяся старуха — она ставит на полочку фотографию с черной лентой наискосок, ее губы шевелятся, повторяя фразы, сказанные в начале времен. Думая об этом, Маша пробует на ощупь свое чувство вины — можно ли от него отказаться, — и понимает, что нет, нельзя, это своего рода нравственная гемофилия, несвертываемость внутренних соков души. Но при том, что механизм первородного греха обеспечивает существование человечества в целом, в конкретном случае своей собственной судьбы всегда есть соблазн попытаться раскрутить гайки и на высвободившейся энергии соскочить с конвейера по производству трупов.
Оказавшись в своей комнате (спи, Маша, — но она, конечно, не будет спать), Маша садится за стол, разглаживает по исцарапанной пыльной поверхности лист бумаги и осторожно, как будто она боялась бы вдруг проткнуть бумагу грифелем, начинает рисовать. За окном темно, как в колодце, на стекло мелким пунктиром ложится морось, капли отсверкивают желтым, полукруглым от козырька лампы светом, тьма шевелится размытым пятном куста, и где-то еле слышно надрывается мотор. В комнате холодно и пусто. Вещи, наполнявшие жизнь девочки Маши, собраны в картонные коробки и покоятся на шкафу. Сокровища, из которых выветрилась сокровенность, — значки, фигурки нэцкэ, фломастеры, блокнотики, кусочки коры и глины, куклы и звери — ничто из этого больше не могло бы помочь Маше. К потемневшим обоям прикноплен календарь с махровым котенком, ящики стола разорены, и книги на полках стоят заподлицо. На лампе просвечивает наклейка: мальчик признается девочке в любви, сердечки, вылетающие из его груди, выцвели дожелта, странная парочка — мертвые сторожа срытого кладбища. В комнате пахнет сырым подполом. Но пламя, которое накаляет Машины руки, сушит комнатный полумрак. Квадратные тени сереют на потолке, в треугольниках их перекрестий видится какое-то напряжение — Маше за наклоненное плечо заглядывают голодные спросонья призраки плюшевых медведей, в их пластмассовых глазах под слоем пыли играет электрический зигзаг-огонек. Маша рисует вокзал.
Вокзал похож на темницы Пиранези — белое солнце просвечивает стеклянные плоскости, бликует на металлических трубах и начищенных в лед полах. Лопается пузырь тишины, и взрываются звуки: шаркают тысячи ног, гомонит многоязыкая речь, гремят репродукторы, скрипят тормоза, кричит реклама с экранов, шипят разъезжающиеся двери, стучат колесики сумок и чемоданов, воют кофемолки. Толпа течет по эскалаторам, в лифтах, смешивается в прозрачных залах, кружит у теряющихся в небе колонн, у касс бурление замедляется и потом успокаивается в устьях платформ, трогаются и разгоняются поезда. Запахи кофе, сосисок, бомжей, кожи, средств для мытья стекол, зубной пасты, мятных жвачек, газет и рекламных листочков разрывают ноздри, и слизистые дуреют, кружится голова, колотится как заведенное сердце: вокзал — территория жизни всерьез. Потом на Машином рисунке появляется человек, мужчина, он стоит на контровом свету, толпа обтекает его, как колонну, подбородок его задран, и видна небритая шея, пальцами он вцепился в растрепанные волосы, рот искажен, и зажмурены глаза, полы расстегнутой куртки заострились в стороны — рисуя этого человека, придавая ему черты своего отца, каким она запомнила его в молодости, искривляя эти черты своими сомнениями и озарениями, Маша еще не догадывается (и догадается только тогда, когда картинка вдруг схлопнется, оставив ее в холодной сырой комнате один на один с пыльной лампой и темным, облитым с той стороны водой окном), что человек, которого она нарисовала — почти на ее отца не похожий, а какой-то незнакомый, объемный, самостоятельный, — что этот человек — герой ее будущей картины.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу