«Сны, которые снятся с четырех часов ночи до утра, — говорила Агата, — сбываются или через десять дней, или через десять месяцев, или через год. Сны, которые снятся от полуночи или от полудня до трех часов, обычно сбываются на третий, четвертый или пятый год…»
Однако мое чувство привязанности к Агате пропало — внезапно и странным образом. Однажды я случайно увидел, как Агата ссорилась с одной своей подружкой. В разгар ссоры, которая, однако, не мешала продолжать игру, девочка подбежала к Агате и залепила ей пощечину. Голова Агаты, получившей пощечину на бегу, откинулась в сторону, и я увидел, что от этого резкого движения волосы попали ей в рот, а родинка на лице от удара стала кровоточить. Начиная с этого момента — после случая, не имевшего ко мне никакого отношения, — Агата раз и навсегда перестала мне нравиться.
Вскоре началась Вторая мировая война, и немецкие войска вошли в Югославию. Мы с Агатой ходили в одну школу (она была чуть моложе меня), поэтому я одним из первых услышал бродивший но школе слух, что на самом деле Агата еврейка и адвокат Малоншич ей вовсе не отец, а просто удочерил ее, чтобы спасти от преследований. Этот слух, в отличие от множества подобных слухов, распространявшихся в те времена, имел под собой реальную почву — ведь покойная мать Агаты была из семьи Нехама — поэтому никого не удивило известие о том, что Агату и адвоката Малоншича вызвали в немецкую комендатуру на допрос и что девочку отправят в лагерь, если выяснится, что она еврейка и по отцу. Однако Агата быстро вернулась в свой класс. В то ненадежное время судьбу человека определяли легко, прикидывая на глаз, и одинаковые родинки на лице у Агаты и Малоншича оказались тем очевидным доказательством, которое расценили как более убедительное и достоверное, чем свидетельство о рождении и справка, выданная моим дядей. Агата была признана дочерью Малоншича, и это спасло ее от смерти…
Кровь, в том числе и тяжелая, не водица.
Как-то в 1970 году однажды вечером я заснул, находясь в кругу своей семьи, в собственной постели, в Белграде. А проснулся в холодной пустой комнате, один за большим неотесанным столом для разделки мяса, одетый в поношенный, незнакомый мне костюм покроя 1980 года. Яичная скорлупа и остатки ужина валялись на столе рядом с жестяной тарелкой, которую я, по всей вероятности, только что обтер последним кусочком хлеба, так как на столе хлеба уже не осталось. Передо мной лежал измазанный жиром ключ, которым я пользовался вместо вилки, и стоял светильник, при свете которого я что-то писал на листах грязной измятой бумаги чернилами из плохого красного вина, макая перо в стакан. Тишина была полной, и вдруг посреди глубокой ночи я услышал, что на тарелку, рядом с моей рукой, упал не то маленький камешек, не то комочек земли. Из этого я понял, что не один, и поэтому успел немного отстранить от лица одеяло (из него, видимо, и выпал камешек), в то же мгновение наброшенное на мою голову. У меня перед глазами возникла голая рука незнакомца, который пытался меня задушить. Изо всех сил стараясь высвободиться, я как можно крепче вцепился зубами эту голую руку и, кусая ее, хотел закричать. Очнулся я в своей постели, в тот момент, когда пытался укусить за палец Бранку, которая уже давно будила меня, потому что я плакал во сне. Я рассказал ей сон, мы лежали в темноте и смеялись, но у меня все еще болела шея и рука, а уши были полны слез из моего сна. Честно говоря, я был поражен тем, с какой неожиданной и безграничной решимостью собирался расправиться со мной неизвестный. Ощущение было живым, хотя и пришло из сна, и в ту ночь я походил на сито, через которое безвозвратно утекает все мое бытие, оставляя мне только такие неподдающиеся усвоению элементы жизни, как страх, боль, отчаяние и смерть. Я все время задавал себе вопрос:
— Кто это мог быть? Кто это мог быть?
Потом мой взгляд упал на единственное освещенное место комнаты, где, купаясь в свете луны, висел на стене большой портрет. Я привез его в 1967 году из Варшавы, и он, пока неотреставрированный, висел у меня в спальне. На портрете был изображен человек в парике, ярко выраженный сангвиник с толстыми румяными щеками и налитым кровью вторым подбородком, из своей рамы он протягивал руки в комнату. Однако теперь стало ясно, что ночью при лунном свете у него изменяется цвет лица и выглядит он совсем по-другому. Его щеки были белы как мел, и он, бледный и оцепеневший, из своего 1724 года тыкал пальцем фокусника прямо в меня.
Читать дальше