Меня интригует сознание тех, кто как и я сам, покинул Россию не столько по необходимости (политической или какой еще) и не столько из-за недовольства самим собой или жизнью вокруг, сколько ради религиозной, в сущности, жажды нового опыта, из-за голода по иному быту и бытию. Голод этот был, конечно же, обострен тюремной и фатальной немыслимостью подобного (возможно, совершенно бесполезного) опыта внутри России, как, впрочем, и другими теологическими и экзистенциальными соображениями; но, так или иначе, поиск религиозного откровения вне дома, хорошо знакомый читателям и Библии, и мифов Древней Греции, и, вообще, не так уж отличен от мальчишеского приключенческого зуда.
Одна из главных черт этого зуда — полная безответственность и наплевательство на результат. В этом поступке изначально заложена принципиальная недостижимость цели, которую этот шаг перед собой ставит, и шаг этот, процесс сам по себе, и есть нечто самоценное, вне зависимости от результата. И в этом особая прелесть ухода из России. Этот шаг сравним, пожалуй, с переходом в другую религию, но без окончательного разрыва с прежними духовными связями. Вся последующая жизнь становится материалом, аналогичным тому, что можно найти в автобиографии «Apologia pro Vita Sua» кардинала Ньюмана, англиканского священника, перешедшего в католичество.
Россия, как и Китай, всегда воспринималась ее детьми как некая отдельная цивилизация, мир в себе, и поэтому связь с ней религиозна по своему характеру: вне России как бы нет мышления, нет сознательности жизни. Разговор о нашей нынешней ситуации крайне затруднен тенденцией (и в стане уехавших, и в стане оставшихся в свое время) доказать историческую правоту своего шага. Историческая же правота меряется, как известно, степенью политической прозорливости и общественным успехом. Наряду с почти машинальным, огульным поношением Запада, не оправдавшего розовых подростковых надежд советского населения, в российской прессе появляются очерки-рассуждения вполне интеллигентных умов того же, в сущности, напева: про дураков, соблазнившихся западной цивилизацией и оставшихся у разбитого корыта; и тех мудрецов, которые терпеливо дожидались развала советской власти и теперь победно смотрят в будущее. Авторы подобных очерков не отдают себе отчета, что в своей тенденции оправдывать или осуждать тот или иной человеческий поступок лишь в свете последних событий политической истории они ничем не отличаются от тех самых эмигрантов, о которых они пишут и которые в свое время не отличались в своей политической диалектике от своих гонителей.
Историческое настоящее, политически оправданное в глазах современников, свершившееся, обладает, как временная категория, ревизионистской сущностью: триумфатор убежден, что все происходившее в прошлом было направлено на свершение данного момента в настоящем как залога его личного будущего. Прошлое всегда переписывается в свете нынешних побед и будущих свершений. Поскольку имя ушедшего из России не учитывается в этих пятилетних планах, оно не попадает и в ревизии прошлого, вычеркивается из литературных ссылок, выскабливается со скрижалей новых заветов. Его слова, его идеи, его поступки ретроспективно приписываются тем, кто лишь начинает играть роль в планах на будущее победителей — как свидетельство их пророческого прошлого.
В новой России, отрекшейся от своего советского прошлого, я исчез из разговора старых друзей. Именно подобный общий разговор своего круга (а не свое место или отсутствие такового в табели о рангах) я когда-то считал великой литературой. Литература, как и религия, живет не только публикациями и официальной (среди читателей) литературной репутацией, но и в первую очередь устными преданиями. Эти устные предания нуждаются в постоянном обновлении и расшифровке. Я вышел из подобной московской разговорной культуры «застолья» и никогда от своего литературного происхождения не отрекался. Я не верю в формулировку Ходасевичем родины как полного собрания сочинений А.С. Пушкина в котомке российского странника. Родина — это возможность продолжения застывшего в прошлом разговора: из омертвевшего прошлого в будущее.
Все эти двадцать лет вне России я продолжал внутреннюю и эпистолярную полемику с теми, кого я считал людьми своего прежнего круга. Я их цитировал, пропагандировал, опровергал — и письменно, и устно. Это «московское застолье», продолжавшееся в эпистолярно-телефонном общении, перекочевывало в мою прозу. В ней можно увидеть переиначенное (особенно в ранних моих романах) эхо этого «застолья». Эмиграция, как всякое остранение, была литературным приемом в том смысле, что драматическое присутствие железного занавеса помогало угадать вымышленную интригу там, где в Москве было бы лишь хаотичное продолжение спонтанного разговора. И в этой эмигрантской фабуле скрытый сюжет — прежний разговор — явно прослеживался.
Читать дальше