Не вдруг между тобою и твоим богом, между тобою и тобою же появляется этакий незваный посредник. «Да ты в уме ли? — спрашивает он тебя.— Для чего они — боги-то? Для чего тебе утопии? Смешно! Пока существую я — посредник, только я есть реальность, остальное все — утопии!» Больше и не скажешь: только посредничество нынче и реально, а остальное все — выдумка, плод нездорового воображения. Вот так...
Три женщины еще отодвинули свои табуретки и таким образом оказались еще менее на собрании, а более в другой полукомнате за фанерной перегородкой и тут одна из них, седая, но с очень энергическими жестами, повела рассказ, обращаясь к той, которая была чуть-чуть рыжевата.
Женщина же смуглая, возвышаясь над этими двумя, потому что заметно выше была ее табуретка, слушала, не проронив ни слова и с каким-то даже неестественным вниманием, как если бы все, что здесь говорилось, говорилось именно о ней, о ее собственных трудных заботах, что сама она уже была не способна их высказать. «Да, да, да, вот как было!»— подтверждала она, то молчаливо негодуя, то ужасаясь и неизменно сострадая
В общем-то, она была красива, эта женщина-слушательница,— голубые глаза под темными, правильного полукружья бровями, правильный нос,— только вот челюсть тяжеловата, но сострадание не было ее украшением и не одухотворяло ее, скорее оно губило ее женственность.
Конечно, это была Ковалевская.
Ковалевская Евгения Владимировна, женщина, полтора года тому назад принявшая к себе в каморку, в дом № 137 на углу улицы Локтевской и Зайчанской площади, некоего Петра Николаевича Корнилова.
Ковалевская и Корнилов — две распространенные и довольно громкие русские фамилии, обе на «К», вот они и пребывали до сих пор в одной каморке, не то муж и жена, не то просто так, и ничто не привлекало к ним внимания как местных жителей, так и беженцев: да мало ли кто и с кем нынче был, кто и кого находил, кто кого терял?
Какая-то, кем-то для удобства выданная справка, подтверждающая какие-то брачные отношения, вполне их устраивала, все остальное не имело значения.
Все остальное сводилось пожалуй к тому, что известно было, каким образом Ковалевская называет Корнилова. «Мой человек», говорила она о нем, и в ее речи и с ее выражением лица это понималось почти так же, как «мой больной», «мой раненый», «мой несчастный», наконец.
Вот и сейчас она внимала, она сострадала, сестра милосердия, и, не будь ее здесь, не буду ее молчаливого сопереживания, конечно, женщина почти что седая не обратилась бы к другой, слегка рыжеватой, и не стала бы в подробностях рассказывать о жизни бывшей помещицы Татьяны Поляковой в Новгородской губернии, которая в эти годы и пахать научилась, и сеять из лукошка, и пашней той на отрезанных ей из прежнего ее владения четырех десятин, содержала престарелого мужа, которого она никогда не любила, и горячо любимого, тяжело больного, очень похоже, что больного сумасшествием, сына.
При этом она, Татьяна Полякова, такою отличалась странностью: ни днем, ни ночью, ни дома, ни на пашне, не снимала с рук двух великолепных перстней. Она верила, что вот-вот к ней приедет хотя и отдаленно, а все-таки знакомый и знаменитый профессор Санкт-Петербургского университета — другого названия она даже и не умела произнести, а только «Санкт-Петербург!» — и примет ее перстни в качестве гонорара за излечение недугов ее сына.
Однако профессора все не было и не было, а приезжал, и не раз, приказчик бывшего ее имения, за умеренное вознаграждение предлагая свое посредничество между нею, несчастной, и ученой знаменитостью. Но помещица эта бывшая, а ныне как бы даже и трудовой элемент, отказывала коммивояжеру и надеялась сама поехать в «Санкт-Петербург», но тут нашли ее убитой, она лежала в борозде — как это называется, когда осенью пашут, кажется зябью? — так вот, она лежала в зяблевой борозде и без перстней, и без пальцев… А накануне как раз приказчик навещал нелюбимого ее и весьма престарелого, но все еще злого мужа.
— Ах, не говорите! — опять-таки воскликнула женщина чуть рыжеватая, Евгения же Владимировна и тут не произнесла ничего, она закрыла лицо руками и, как бы оставшись наедине с самою собой или, может быть, с той убитой, переживала все услышанное.
Ну, понятно, когда людям уж очень горестно, они не то что успокаивают себя чужими невзгодами, но силятся их припомнить во всех подробностях...
Вот он и продолжался, дамский разговор, на отодвинутых за фанерную перегородку табуретках.
Читать дальше