Если Джеймс Пейдж и был безумен, как утверждала его сестра – и кое-кто у них на горе разделял это мнение, не говоря уже о ее подругах, – то не потому, что мало читал, мало думал над тем, что пишут в журналах и газетах, мало прислушивался к тому, что люди говорят. Не считая обычных дел по хозяйству утром да вечером, или если надо доску прибить к стене сарая, ветром оторвало, или раскидать лопатой снег, когда намело по плечи и молоковозу нет подъезда, или лед с крыши посбивать, или иной раз перебрать картошку в подполе, повыкидывать гнилую, которая раскисла и воняет похуже политики, воняет, как дохлая крыса в баке для воды на третью неделю, как система социального обеспечения, – не считая разной мелкой работы, какая ни подвернется ненароком между вторыми заморозками и началом сахароварения, Джеймс Пейдж всю долгую вермонтскую зиму, можно сказать, ничего не делал, только знай сидел над книгами (дочка, мать мальца, устроила его в Арлингтоне в члены книжного клуба, по истории, и еще подписала на четыре толстых журнала) или же читал газеты – сердито гримасничая и скаля длинные резцы, поправляя очки в стальной оправе на узком вытянутом лице и откидываясь все ближе к окну, откуда сквозил белый, как его волосы, зимний горный свет, чуть-чуть скрадываемый пожелтелыми, хрупкими, иссохшими кружевами занавесок. Случалось, он выезжал на своем пикапе в деревню и сидел, не снимая шляпы, в «Укромном уголке» у Мертона, грел в ладонях стакан «бэлантайна» и хмуро прислушивался к разговорам.
А тут она вдруг говорит: порок. Лучшие передачи в мире, мол, могут пострадать из-за пороков в изображении, но передача-то сама тут ни при чем. И ноздри ее, белые, пудреные, так и трепещут. Она день ото дня все больше задиралась, с тех пор как он выстрелил в этот ее чертов телевизор. Поначалу-то, когда он стучал кулаком по подлокотнику кресла, она быстренько приумолкнет и лапки кверху.
– Про порок это я тебе скажу, да, да! – повторял он теперь, наклоняясь к внуку, щурясь, как индеец, и тряся седой белоснежной головой.
Внук сидел неподвижно, сложив на коленях бледные ладошки, широко раскрыв голубые глаза. Черно-белая кошка, свернувшаяся дремотным калачиком у старика под креслом, привыкла к такого рода беспокойству, и пес, печально выглядывавший из угла, тоже. А за ним, мальчик знал, мама приедет еще не скоро. Ему было девять лет, и, как всегда в присутствии деда, ему было страшно. У деда, как рассказывали друг другу взрослые, когда считалось, что мальчик не слышит, один сын повесился и еще один, совсем маленький, упал с крыши сарая и сломал шею. А тому, что повесился, было двадцать пять лет, у него был свой дом через дорогу. Этот дом теперь сгорел. Мальчик видел могилы на деревенском кладбище. Вот почему он не соглашался без мамы ночевать у деда. Боялся звуков на чердаке.
– Бенджамин Франклин, – говорил дед, угрожающе клонясь в его сторону, – был нудист. Ходил по ночам вокруг дома нагишом. Небось этого вам в школе не рассказывают.
Мальчик с готовностью кивнул, заискивающе улыбаясь и весь съежившись под взглядом старика.
– Чушь одна, вот все, чему вас учат, – рассуждал его дед, – прошлогодний конский навоз. – Он пососал трубку, выдохнул дым и продолжал, нацелив черенок мальчику под ключицу: – Сэм Адамс был лжец. Говорят вам это учителя? Когда Сэм Адамс собирал в Бостоне милицию, он сказал людям, что нью-йоркский порт пал, а это, черт возьми, была ложь. Не лучше всяких там агитаторов. – Старик снова ухмыльнулся, блеснув глазами, будто енот под яблоней, и на кого он негодует: на Сэма Адамса или еще на кого – на старуху наверху, на внука или на серо-коричневое, припудренное пеплом виски у себя в стакане, – по его виду было не определить. – Итен Аллен был пьяница. Когда он с отрядом своих молодчиков, «Парни с Зеленой горы» они назывались, проходил по здешним местам, то в каждом доме, куда ни заглядывал, накачивался больше и больше, и это истинный факт. Непонятно, как он в таком виде сумел взобраться по крутому склону в Тайкондероге вместе со своими ребятами и с пьяными дикими индейцами. И как он только вспомнил «Великого Иегову и Континентальный конгресс», когда их именем приказал противнику сложить оружие.
Старик снова пососал трубку и на минуту притих, думая при Иегову и Континентальный конгресс. Он глядел в огонь, и лицо у него теперь было уже не злобным, а только язвительно-насмешливым.
– Грубая все больше была публика, неотесанная, славные наши отцы-основатели. Но одно можно сказать про них точно: не чета нынешним. Свиньи жирные – мозги куриные, этим удовольствия подавай, им бы только себя ублажать.
Читать дальше