Чтобы отвлечь отца, в то же время этот вопрос был насущно важен для меня, я спросил:
— Папа, а вы смогли бы… ну… убить… человека убить? Ну вы понимаете, о чем я…
Отец долго не отвечал, после бормотнул, махнув рукой:
— А черт с ним, пусть записывают!
Я запомнил каждое слово.
— Есть люди, сынок, от которых лучше бы освобождать землю. Смотрю на них — ничем не проймешь: ни словами, ни горем, ни мировой культурой, ни… Богом… Крови и несчастий за ними! Убивают, совершают подлоги, грабят, обворовывают память и честь, насилуют, гнут к земле кого только можно, заражают подлостью и… глумятся… торжествуют и глумятся… Заросла душа, заросла, заросла… — И после долгой паузы сказал с тоской: — Перебиты, поломаны крылья.
И закрыл глаза.
И ничего больше.
Я услышал его только тогда, когда спустя полчаса мы стали прощаться. И там, за дверью, он смолк — уже навечно.
Зачем придумана смерть?..
Отец скончался в воскресенье, а в среду ему исполнилось бы всего сорок восемь. В день рождения его и положили в землю на Новодевичьем, ближе к старой монастырской стене, в полусотне шагов от одной из главных башен, где ворота.
Сволочь эта жизнь — вот что она такое! Сволочь и постоянный надрыв!
Через девять лет мы хоронили маму. Незнакомый человек на кладбище обронил:
— Теперь между смертью и живыми только вы.
Он взглянул на меня и брата.
Я до сих пор не могу вспомнить этого человека. Он был как вестник смерти: пришел, объявил ее условия, точнее, предупреждение — и исчез…
19
Я тренировался, слушал жалобы тренера на болезнь детей (простыли и слегли сразу оба его сына), гнал «Фриду», после кидал снег, прибивал доски к забору (какой-то гад вышиб), долго таскал воду, уголь, шлак, сено в коровник и навоз из коровника… Пробовал писать, но лишь испортил черновой набросок начала главы (заготовку вчерашнего дня) — и заснул, как только лег, даже не приняв удобное положение.
В коротком сне под утро мне приснились Пушкин и Цветаева. Пушкин обнимал Марину и целовал долгими поцелуями. Я не смог их понять: они переговаривались короткими фразами на французском, да и почти полушепотом. Ласковое быстрое бормотание, нежный голос Марины — и губы в губах.
Я понял: никто им не нужен — и осторожно отступил в мглу сна…
И там, в той мгле, кто-то, обняв меня за плечи, сказал:
— Верить в звезды на небе, в разум, любовь, землю, но не поддаться всесокрушающей, тупой власти государства…
Я проснулся и против обыкновения долго не вставал. С тихим шуршанием на окна сыпал снег.
И утренний свет все размывал и размывал черты лиц, жесты, подробности одежды, голоса, какие-то из понятых французских фраз, пока в памяти не остались одни лишь портретно-неподвижные лики Пушкина и Цветаевой. Только в одном память не поддалась трезвости белого утра. Там и там она положила под портрет по пуле… — благословления талантам и любви…
20
Троплю дорожку к лесному озеру (мы с ним в друзьях — сколько бед я разделил с ним, сколько горьких, разящих слов и обид стер в пыль и мусор забвения!). Давно не виделись, с ноября, пожалуй до снега — как раз в самые нагрузки двинул. С тех пор будто проржавел ими, застлали жизнь — только мышцы, ход «железа», давление этого «железа» и дорога, чтоб ей…
Снег не скрипит. Надо полагать, к оттепели подзанесло… Не идешь, а пашешь… Молчун снег, смирный. Мне бы таким быть — и все бы иначе. Эх, дурень!..
Приглядываюсь к тропке. Похоже, я сегодня на ней всего второй. В мыслях возвращаюсь к ночному разговору с женой. Уж эти разговоры, все — ночами. Жизнь так устроена — только отбиваешься от забот: устоять бы на ногах, выжить. Лишь к ночи, когда приходит пора спать, и встречаемся. Вглухую закручен узел забот и тягот. К ночи сойдемся — вроде и не виделись, а ведь чаще всего из семи дней — три под одной крышей с рассвета и до ночи, а другие — уж полдня, это точно, вместе.
Ничего не скажешь, мудро сверстана жизнь. Бог ведает какими заботами, делами, потрясениями вы жеван, лишь поспевай пружиниться для отпора. Пружинишься-пружинишься, к ночи и пустой, задавленно-пустой: господи, лечь, закрыть глаза и потерять память. Прошлого нет, будущее не давит. Ничего — лишь настоящее. И это настоящее не гнет, не терзает. Проскальзывает в блаженной безмятежности. Неужто так можно — без пресса тревог, унижений и нужды на груди; ведь каждый глоток воздуха сквозь боль и в предельной натуге… Забыть, память потерять. Просто листать дни. Вот это — счастье!
Читать дальше