И я внезапно начинаю чувствовать, как вскидывается на крыло перепел… Нет, не тот, что бывал под выстрелом. Тот резв как бекас. Не так, конечно, но на выстрел тоже мало времени. Впрочем, выстрел здесь от инстинкта. Сливаешься с ружьем и полетом птицы. Конечно, не ошибся! Слышу наперед, как пойдут с земли перепела. Лениво. Очень лениво. Обидно стрелять. Тех, что станут подниматься у ног, надо отпускать. Подальше — метров на сорок. Иначе расшибу. Сейчас я увижу их. Розно пойдут, без всяких фокусов.
Я еще только прикидываю маршрут, я уже все слышу. И как взлетят, и как примет их тело. Я тогда слышу всем телом. Я как бы все повторяю с птицей. В одно с ней. Оттого мне всегда сподручно стрелять. Меня не учили стрелять по птице — военная стрельба по мишеням не в счет — а я всегда удачлив. Я неудачлив, когда не слышу птиц. Даже если их много, они не торопки, а я все равно неудачлив, если не слышу их. И во всем я таков. Пока не услышу, лучше не делать дело. Я просыпаюсь дня дела, когда услышу его весь. Я сразу вижу его от начата до конца. И даже если это дело на годы, все равно слышу его. Если и теряю это ощущение — после нахожу и делаю точно. Но это изнурительно. Я уже знаю: это когда-нибудь развалит меня, ведь важно слышать то, что делаешь. И когда его все время слышишь — это изнурительно, поскольку все время прилаживаешься, как сделать получше. Потому что это с тобой и днем, и ночью. И всегда с тобой. И ты всегда прилаживаешься на лучший заход к делу. А это скверно. Надо уметь отпадать от образов дела. Когда неразлучно с ним — это в износ. Мне потому и хорошо здесь: все забыто, нет ничего, я отпал от всего, что там, в Москве. И от всего, что было, будет. Просто есть мгновение — и я с ним. И от этого я в такой свободе шага, вольности. И я не боюсь отпускать себя, не нужны чувства — ведь дела нет. И все так славно. Господи, как славно! Только я и степь, шаги, солнце, эти стволы…
— Тебе не нужно жертвоприношение? — Я протягиваю солнцу первого битого перепела. Оно роняет огонь на мои плечи.
2
— Ятрышник, — дед Иван отсекает стебель, сковыривает землю с корня. — В этих клубеньках питания, скилько в добром харче. Скилько живу, ны думав, шо попадэтся на стэцу. Я такими клубеньками в войну ны одну душу спас. А лекарство? Нема лучше. От чахотки вирное средство. И колы потеряв сылу — восстанавливает. За эти клубеньки раньше золотом платили.
Он отирает рукавом суховатую землю. Бормочет: «Любы мэня, нэ покинь». Засовывает в карман. Потом дотошливо рассматривает каждого перепела: бит срамно или нет. Взвешивает рукой самого тучного, перещелкивает языком и принимается привычно ощипывать. Пух липнет к рукам, цепляется за траву. Дед отдувает его от лица. Поражает его лицо — без морщин, и брови не старчески кустистые или клочковатые, а тонкие, черные.
Дед Иван похож на моего деда Данилу — своего дядю. Я сужу лишь по фотографии, там деду Даниле за пятьдесят. После гибели дочерей и сына мой дед счах в несколько лет.
На той фотографии 1905-го года у деда Данилы бородка и усы под последнего царя; подбородок вздернут; взгляд быстрый, шальной; кубанка заломлена на затылок и во всей позе готовность сорваться. Дед Данила на фотографии сидит рядышком с моим прадедом Никитой Остаповичем — отчество его никто не помнит, кроме моей мамы. Прадед бел бородой, еще смольной по впадинам щек. В плечах и осанке — надорванность от лет. А газыри на черкеске покрупней, чем у зятя — деда Данилы. И нет на поясе кинжала в серебряной чеканке ножен. В руке прадеда прут. Кисти сильные, не старческие. Над газырями — кресты и медали за турецкую кампанию 1877–1878 годов.
Лучшие клинки, по рассказам мамы, ковали в дагестанском селении Амузги, сталь не уступала булату и Дамаску и чрезвычайно ценилась, особливо если ножны и рукоять украшались серебром, чернью, эмалью в селении Кубачи. Шашку из амузгинской стали можно согнуть в колесо и ею же рубить гвозди — на лезвии не останутся следы…
— Наберы сушняку. — Дед Иван кивает на приземистые кустики по берегу озерца. Не заметил я их сверху.
Штаны у деда Ивана мокрые. Забредал в воду с кольцами. На штанах соринки, перья. Уже все ловушки на дне… Забавно, подбородок у деда Ивана вздернут, как и у моего деда. И волос у деда Ивана не седой: встрепанный, светловатый у лба и темный к затылку. И со всем управляется сам, никого не окликает в подмогу. Вон и перепелов потрошит в одиночку, а я навалял экую горку. Чувствуется, промысел раков, возня с перепелами и вообще все здесь, в степи, — это не столько добывание денег или нудная казенная лямка, сколько от любимого и понятного назначения жизни. Степь — это его, он из этого зноя, просторов и своих, неподсказанных мыслей. Здесь его дом. И сейчас, здесь, он настоящий, а все от остального — насилие и противно его существу.
Читать дальше