— Скотину бить не буду, — хмурю возразил Степан, не оборачиваясь на угрозу.
Десятник, не сходя со своей сытой кобылы, стал стегать конька плетью по глазам, но тот не поднимался.
— Нич-чего, жрать захочешь, поднимешь, контра… — выругался десятник и ускакал, осыпая кору и сучья.
Степан распряг лошадь. Конь был уже не жилец: вынутая кнутом и обидой слеза мерзла на ветру. Кое-как он уговорил лошадь подняться, снял и бросил в болото хомут. Привязав ей на шею покрытый мхом булыжник, Степан свел ее с тропы и тихонько столкнул в хлябь. Снял кепку и пошел, не оглядываясь, в землянку, не чуя бледной, тоже уже мертвой плешью ни колючего снега, ни сухой осыпающейся иглы.
В землянке ждала кормильца и пухла от голода жена Дарья. Он лег рядом с ней, отвернулся к земляной стенке и в два дня, переводя дух от трудов и несправедливости, помер. За ним тихонько ушла и жена, успев еще переодеть хозяина в чистое исподнее. Опять, как когда-то давно, на фотографии, тесно приникла к нему, прощаясь, отдавая ему уже ненужное тепло.
Хоронили их в один день. Дарье достался богатый, просторный, с чужого тела, гроб, а ее рослому мужику в плечах узкий и не по росту.
— Не влезает, значит, — сказал растерянно плотник, скребя долотом затылок. — Оммерился, что ли?
Десятник подошел к стоявшему на снегу ящику и с размаху вбил покойника в лоб своим кованым сапогом. Тот крякнул и, скособочившись, лег как надо.
— То-то же, сволочь! — прошипел десятник. — Я тебе дам не влезать, такую лошадь, кулацкая морда, загубил! — И пошел вон, поскрипывая сыромятиной, подрагивая бедром, попыхивая махрой.
Хоронить было некому, всех угнали на работу. Так с этими мертвыми делами плотник сам со своим сыном и управлялся. Зато кормили исправно. И выпивки на упокой кулацкой души давали.
К весне умерли и родители Марины, сначала маленькая сестра Груня, потом мать, потом отец. Груня все просила поесть чего-нибудь домашнего, хлебного. Ей жевали в тряпочку кислицу, пряную лиственничную иглу, но ее тошнило, трясло. Перед смертью она попросила заплести ей ее любимую синюю ленту и сказала, что хочет домой, на Украину. Схоронили Груню прямо в землянке, вырыв ей по-татарски ход в стене. Сил подняться и долбить мерзлую землю уже не было, и решили перенести Груню наверх весной, если доживут. Но дожить не надеялись.
— Марьяна, — сказала Галина, обращаясь к дочери и сыну Гришуне, — смотрите не хороните меня одну, дождите, пока отец помрет, чтоб в одну яму класть, а то сил на обе не хватит… Да пойдете за гробом, так теплей ноги-то обувайте — вон мочалом-то, что ли, оберните или мхом обложите, с кочек надергайте, а то простудитесь, вам жить… Спаси вас всех, Господи, грешных! Отца и за гробом любите, а я уж как-нибудь так там обойдуся, ему в жизни досталось… Василий, ты тоже долго не тяни, помоги им, если сможешь…
Отец долго не тянул и помер в тот же день, не помог детям. Но хоронить родителей не пришлось, а просто завалили их землянку оттаивающей землей и снегом и поставили над ней связанный из двух молодых еловых стволов крест. Детей разделили по разным детским домам: восьмилетнего Гришуню отправили еще дальше на север, в Покровск, а подросшую Марину — в соседний небольшой городок. Захватив прялку и кринку с родной землей, она погрузилась на телегу и отправилась по апрельской дороге в У.
№ 1. Лида прочитала недавно у одного писателя, что интересно было бы проследить, как постепенно сближаются пути палача и жертвы. Великая мысль! Индийская мысль! Вот, скажем, говорит этот писатель, будущая жертва собирает сейчас тюльпаны на альпийском лугу, а будущий ее палач в это самое время, где-нибудь в другой части света, за 8000 верст, вытаскивает удою ерша из реки… Серьезная мысль, но разрешается в то же время как-то наивно, считает Лида. Почему, например, палач вытягивает ерша, а жертва собирает цветы? Почему не наоборот? Что за странное убеждение, что палач — всегда палач, а жертва — навек жертва? Нам всем случается в этой жизни бывать и тем и другим… Когда палач становится окончательно палачом, когда жертва становится окончательно жертвой — и становятся ли? Возможно ли это?
Проследить, как весь путь этого первого человека (условно говоря, жертвы) складывается из предательств, лжи, лицемерия, измен, сделок с совестью и т. п., из его падений и возвышений, нисхождений в ущелье, в ад измены и зла, и восхождений к вершине, к добру, цветам, чистому верховному снегу; и то же самое с другим (палачом), те же нисхождения долу и восхождения, добро и зло, падения и возвышения… Только почему все-таки за 8000 верст? Зачем так далеко? Они могут жить в одной стране, на одной улице, даже в одной семье (и часто живут рядом), под одной крышей; быть матерью и сыном, мужем и женой, дочерью и отцом, просто друзьями. Их пути идут параллельно, пересекаются, расходятся, опять сближаются. Они всегда вместе — палач и жертва — сиамские близнецы, у них общее кровообращение; они карабкаются к одной и той же непонятной им сияющей вершине жизни, то опускаясь, то подымаясь, то теряя друг друга из виду, то сталкиваясь лицом к лицу, а кому из них случится на этом пути быть палачом, кому жертвой, когда они встретятся, — дело, как говорится, случая, ибо мы все друг для друга мука, все друг для друга обман, каждый для другого палач, считающий себя жертвой… Но чем являются друг для друга палач и жертва, если уж нужно разделять их, — знаем ли мы, хотим ли знать? Точно ли оба ненавидят или, может, один любит, а другой ненавидит? Или оба любят, даже обожают, друг друга? Не достигают ли они при сближении взаимной и величайшей, неземной любви — а мир так и плачет над ними, не распознав этого? Да и кто здесь палач, а кто жертва: палач ли, остающийся с муками совести, казнимый ими, — или жертва, все простившая своему палачу, потому что не простить невозможно: разве занесший над твоим горлом нож убийца не последний отзвук твоей жизни и разве не должны мы любить ее всю, вместе с уже затуманенным нашим дыханием ножом?
Читать дальше