Я ходил взад-вперед по центральной аллее.
— Раз! Два! Правой! Левой! — чеканил я строевой шаг и смотрел на башенные часы. — Восемь шагов в минуту! Далее: правой, левой, правой, левой! Должно быть десять шагов в минуту!
Сторож в маленькой будке с покатой крышей бросил на меня долгий, изумленный, испытующий взгляд. Дождь усилился.
— Не дело это — промокнуть до костей! — сказал я сам себе, прерывая свои «строевые упражнения», поднял воротник солдатской шинели и быстрым шагом направился к железным воротам, которые блестели, словно украшенные каплями дождя…
Рядом с воротами находилась будка, в которой сидел сторож. Сквозь щелку его странных, узких, как у свиньи или вороны, миндалевидных глаз поблескивал злой и недовольный взгляд.
Я был одним из тех «завсегдатаев» парка, насчет которых у него имелось «мнение». Тогда я был уверен, что он думает обо мне так: «Какой-то мужчина… вроде солдат, а вроде нет… черт его знает… слоняется целыми днями по парку, думает, верно, о том, как бы спереть лопаты, что стоят за будкой… О чем еще такому раздумывать?»
Я быстро вышел из парка на улицу, не глядя на сторожа. И тем же быстрым шагом двинулся по мокрому, блестящему асфальту.
Время близилось к шести вечера. Прохожих было мало: вот прошел мужчина в очках, женщина под голубым зонтом, еще кто-то.
Отшагав так полчаса, я заметил, что продолжаю считать шаги, теперь уже только глазами, только про себя. Это меня рассмешило: «Ничего не скажешь, солдатская натура!..»
Почувствовав усталость от ходьбы, я остановился на перекрестке и спросил сам себя:
— А куда спешить?
И не знал, что ответить.
За те несколько недель, что я прослонялся в большом городе, я слишком часто использовал все места, где можно было укрыться от дождя или поискать знакомых. На обоих вокзалах и на крытых трамвайных остановках меня уже знали как облупленного.
Буфетчицы и киоскеры глядели на меня с подозрением и недоверием. Но я не уходил не потому, что чего-то боялся, а потому, что чувствовал, как меня охватывает жалость, жалость к самому себе: «Мужчина с двумя здоровыми руками — и такой пропащий!..»
За несколько недель шатаний по Лодзи я свыкся с тишиной своей несчастной жизни.
Моя душа была поглощена ритмом ничегонеделания и праздношатания. Я, блуждая по незнакомым улицам большого промышленного города и грея спину на солнце, на прохладном унылом осеннем солнце, становился под влиянием голода и отчуждения все более отделенным, все более отрезанным от мира.
Я даже полюбил свое одиночество, свое горькое, черное одиночество и непрекращающуюся тоску по хлебу и чистой рубашке, я избегал любого недоброго взгляда и шел своей дорогой.
Несколько часов назад я встретил одного из тех, кто служил вместе со мной. Я остановил его. Это был хитрый молодой еврей с двумя стремительно бегающими, желтыми, как у лисы, глазами-горошинами.
Я и сам не знал, зачем я его остановил.
На нем был отутюженный синий костюм и шляпа; он располнел и изменился, и я удивился, что сумел его узнать.
— Борнштейн! — окликнул я его.
Он обернулся и посмотрел на меня как на незнакомого.
— Ты меня узнаешь? — спросил я.
— Нет! — он покачал головой и гордо посмотрел на мое убогое платье.
— Я…
— Ты тот, который служил вместе со мной?
— Да, он самый.
— Чего надо?
Я задумался, что ему ответить. Он был дельцом, полковым торговцем. Я вспомнил, что в армии он торговал всем: хлебом, башмаками, новыми конфедератками, жестяными козырьками, которые не каждый солдат получал за счет полка. У него в ящике всегда имелся целый склад фуражек, солдатских пуговиц, белья, белого хлеба, сыра, колбасы и всякой всячины.
На фронте, на самой линии, под вражеским огнем, он торговал.
Если ему запрещали брать на фронт свой узел, свой ящик, он торговал папиросами.
Я не знаю, где он на линии фронта, в окопах, на марше доставал папиросы. Как я ни пытался понять, это осталось для меня загадкой.
Солдаты и даже офицеры, а также сестры Красного Креста часто приходили к нему в окоп попросить папиросу.
Пади он от большевистской пули, о нем можно было бы уверенно сказать: он торговал до последнего вздоха!
Глядя на Борнштейна, к таким видам спорта, как футбол, скачки, плавание, парусные гонки, можно было добавить еще один: торговлю!
Борнштейн любил продавать папиросы в опасные моменты на поле боя, как опытный мореход, который порой рискует пуститься в плаванье во время бури.
— Ну, Борнштейн, как дела? — спросил я его.
Читать дальше