«Лег спать в 3 ½, так как долго говорил с Н. И. Ивановым, которого посылаю в Петроград с войсками водворить порядок. Спал до 10 часов. Ушли из Могилева в 5 ч. утра. Погода была морозная, солнечная. Днем проехали Вязьму».
А на следующий день, в среду 1 марта, царь писал:
«Ночью повернули с М. Вишеры назад, так как Любань и Тосно оказались занятыми восставшими. Поехали на Валдай, Дно и Псков, где остановились на ночь. Видел Рузского. Он, Данилов и Саввич обедали. Гатчина и Луга тоже оказались занятыми. Стыд и позор! Доехать до Царского не удалось. А мыслями и чувствами все время там…»
Второго марта, в четверг, Николай Александрович Романов подписал манифест об отречении от престола — сначала за себя, а потом, когда узнал, что придется расстаться с сыном, и за сына. Шесть дней после этого он провел в Могилеве, в Ставке, встречался с приехавшей из Киева матерью, играл с нею в карты, гулял, писал письма, делал в дневнике подробные записи о погоде… Вероятно, он не имел представления, а может быть, просто и не думал о том, что делалось тогда в столице. Об этих шумных и страшных днях писала мне в упомянутом выше письме Н. С. Маркевич:
«Когда я бродила по петроградским улицам, ничего не зная о его судьбе, навстречу мчались машины с вооруженными солдатами, и я не один раз чуть не попадала под огонь, но меня в эту минуту ничто не могло остановить. Это было время, когда дети отошли на второй план.
…Посылаю Вам самое ценное, что у меня есть: его фото. Вам оно может пригодиться, а здесь оно — ничто, кусочек картона. Мои дети, я знаю, его сожгут».
В том же конверте, тщательно завернутая в папиросную бумагу — уже пожелтевшую, тронутую какой-то ржавчиной, — фотографическая карточка или, вернее, часть ее, неровно вырезанный ножницами кусок любительского снимка… В кресле-качалке, на фоне какой-то субтропической флоры, очень прямо сидит очень старый, очень худой, седоусый и седобородый человек в белой рубахе-толстовке. Длинные костлявые пальцы его нетвердо оперлись на загогулину кавказской кизиловой палки. Несмотря на его старость и сугубо штатскую одежду, в этом человеке сразу узнаешь военного. И не просто военного, а бывшего царского генерала.
Я много раз и подолгу разглядывал этот снимок. Брови сдвинуты. Узкий, с небольшой горбинкой, какой-то испано-грузинский нос. На кого он похож, этот человек? Юпитер? Да, но вглядываешься пристальнее и видишь, что это тот Юпитер, который «слава богу, никого еще не расстрелял». А на кого еще? На Дон-Кихота в старости? Да, пожалуй, мог бы сыграть роль умирающего идальго из Ламанчи, если бы, кроме страдания, отпечаток которого на этом лице явно лежит, было бы еще и какое-то светлое озарение, печать духовности. Этого нет.
На обороте фотографии рукой Хабалова написано:
«Моей дорогой сестрице Талочке. 1927 г.»
А сбоку — по вертикали — рукой его дочери:
«Дорогому другу Алексею Ивановичу Пантелееву. 1959 г.»
В постскриптуме письма Наталия Сергеевна объяснила:
«Это фото принадлежало моей тетке».
А те фото, которые принадлежали ей, конечно, были сожжены, — может быть, тогда же, когда была уничтожена шашка, пожалованная Хабалову Екатериной Великой.
61. ДВОРЕЦ И КРЕПОСТЬ
(Глава из романа)
…И вот ему предложили сесть — пока что только на один из свободных стульев в Министерском павильоне Таврического дворца.
Слева от него сидел старик с седыми бакенбардами — камергер Лысогорский, справа — давний и хороший знакомый, директор Морского кадетского корпуса Карцев. Генерал поклонился и спросил: давно ли он здесь и чего ждут? И сразу услышал сердитый окрик усатого унтер-офицера, который похаживал вдоль стен и в проходах:
— Арестованный!.. Не кланяться и не разговаривать!..
Карцев чуть заметно развел руками: дескать, ответил бы, да вот такие порядки!
«Неужели они так и сидят здесь вторые сутки — как воды в рот набравши? — думал Хабалов. — Вообще-то, почему запрещено разговаривать, понятно: чтобы не было сговора. Значит, предстоит следствие, — каждый, кто сюда приведен, в чем-то обвиняется или подозревается».
А ведь, если подумать, ему на руку эта игра в молчанку: не надо объяснять знакомым, почему он так малодушно вчера поступил — назвал себя чужим именем.
Кланяться и разговаривать нельзя, а смотреть можно? Хабалов осторожно повел головой: наискось от него, в третьем ряду, сложив на животе руки, дремал, слегка покачиваясь, пожилой человек с лицом испанского гранда: Борис Штюрмер. А вот и Александр Дмитриевич Протопопов. Этот не спит. Лицо у него дергается, и сам он как будто на горячих углях сидит… Увидел Хабалова, криво и нервно улыбнулся.
Читать дальше