Леонид Цыпкин - Лето в Бадене

Здесь есть возможность читать онлайн «Леонид Цыпкин - Лето в Бадене» весь текст электронной книги совершенно бесплатно (целиком полную версию без сокращений). В некоторых случаях можно слушать аудио, скачать через торрент в формате fb2 и присутствует краткое содержание. Жанр: Современная проза, на русском языке. Описание произведения, (предисловие) а так же отзывы посетителей доступны на портале библиотеки ЛибКат.

Лето в Бадене: краткое содержание, описание и аннотация

Предлагаем к чтению аннотацию, описание, краткое содержание или предисловие (зависит от того, что написал сам автор книги «Лето в Бадене»). Если вы не нашли необходимую информацию о книге — напишите в комментариях, мы постараемся отыскать её.

Первое издание романа Леонида Цыпкина, вышедшее в переводе на английский язык, стало на Западе сенсацией. «Затерянный шедевр», «грандиозная веха русской литературы XX века», «самое неизвестное гениальное произведение, напечатанное в Америке за последние 50 лет» – таковы отзывы из посыпавшихся вслед рецензий. Именно о нем Сюзан Зонтаг написала так: «Этот роман я, ничуть не усомнившись, включила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века, полного литературы и литературности – в самом широком смысле этого определения». В завораживающем ритме романа сплелись путешествие рассказчика из Москвы 70-х годов в Ленинград и путешествие Достоевского с женой Анной Григорьевной из Петербурга в Европу в 1867 году, вымысел в нем трудно отличить от реальности. В России имя автора, врача-патологоанатома, умершего в 1982 году, к сожалению, остается до сих пор неизвест-ным. Представляя русскому читателю это замечательное произведение, редакция «НЛО» надеется закрыть эту лакуну.

Лето в Бадене — читать онлайн бесплатно полную книгу (весь текст) целиком

Ниже представлен текст книги, разбитый по страницам. Система сохранения места последней прочитанной страницы, позволяет с удобством читать онлайн бесплатно книгу «Лето в Бадене», без необходимости каждый раз заново искать на чём Вы остановились. Поставьте закладку, и сможете в любой момент перейти на страницу, на которой закончили чтение.

Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
* * *

На площади перед Московским вокзалом было почти пустынно – большая часть приехав-ших исчезла в метро, остальные пошли к трамвайной остановке, находившейся слева от площади, то есть фактически уже на Лиговке, и только небольшая кучка наиболее отважных и отчаянных пыталась поймать такси, иногда подъезжавшие к зданию вокзала, – вокруг каждой машины с зеленым огоньком возникал бой – время приближалось к полуночи – в лучах фонарей и прожекторов, освещавших площадь, видны были медленно падающие редкие снежинки, от морозного воздуха слипались ноздри, под ногами поскрипывал снег, а прямо перед площадью проглядывался почти пустынный Невский проспект с двумя цепочками фонарей, постепенно сходящимися вместе и тонущими где-то в ночной морозной мгле, и с редкими движущимися огоньками последних троллейбусов – обходя площадь, я пересек сначала Лиговку – где-то там, за трамвайной остановкой, в темноте, прочерчиваемой лишь едва видимой цепочкой фонарей, чуть в стороне от Лиговки, рядом с Кузнечным рынком, находился обычный серый петербургский дом, в котором жил он последние годы своей жизни и где умер на своем кожаном диване, под фотографией Сикстинской Мадонны, подаренной ему кем-то из его друзей ко дню рождения, и куда-то туда, в темноту, в известный район, ехал на извозчике с нарумяненной женщиной герой бунинского рассказа «Петлистые уши», рассказа, который почему-то рассматривается литерату-роведами как антитеза «Преступлению и наказанию», – затем я пересек Невский там, где он вливается в площадь, и вышел на улицу Восстания, бывшую Знаменскую – по этой улице он тоже часто ходил, посещая Майкова, жившего здесь, или возвращаясь из редакции или типогра-фии, помещавшихся на Невском, к дому Сливчанского, где некоторое время жил он сам, или к дому Струбинского возле греческой церкви, где тоже он жил позднее, – приезжая в Ленинград, я всегда останавливался у нашей приятельницы, которая жила на Знаменке еще с довоенных времен. Снег поскрипывал под ногами, чемодан не очень отягощал меня, я шел не торопясь, с удовольствием вдыхая ночной морозный воздух, глядя на цепочки фонарей, такие же прямые и ровные, как на Невском, и так же сходящиеся и теряющиеся где-то вдали, – на перекрестке я остановился, пропуская заворачивающий со скрежетом трамвай – два или даже три сцепленных вагона с заиндевевшими окнами, сквозь которые едва проглядывали одинокие тени ночных пассажиров, – дом, где жила наша приятельница, находился сразу за перекрестком, – я вошел в знакомый обшарпанный подъезд, где всегда пахло кошками, а на каменном полу валялись осколки от бутылок после распивания на троих или даже в одиночку, и стал подниматься на третий этаж по крутой каменной лестнице со сбитыми и стоптанными ступенями, скудно освещаемой одной или двумя лампочками, возле высокой, потемневшей от старости двери я позвонил, повернув ручку старинного звонка, но, не услышав движения за дверью, еще раз крутанул ручку звонка – последнее время Гильда Яковлевна стала плохо слышать – наконец за дверью послышались тихие шаги и звук отпираемого замка – в проеме высокой двери стояла маленькая старушка, Гильда Яковлевна, в халате, с морщинистым лицом, ямочкой на подбородке и темными волосами – она регулярно красила их, наверное, с тех пор, как я ее помню, поэтому в моих глазах она никогда не была старушкой, а была Гилей, такой, как я называл ее в детстве, когда мы жили в одном городе, и она была самой близкой подругой моей матери, – нагнувшись, я поцеловал ее в мягкую морщинистую щеку, и она быстро чмокнула меня в ответ, – «Ты на трамвае? Я так и думала, что поезд опоздал. Я уже звонила на вокзал. Какая погода в Москве?» – быстро заговорила она, закрывая дверь изнутри на засов, не слушая моих ответов и следуя за мной в комнату, куда я уже входил как хозяин, – «Я тебе уже постелила. Блинчики разогреть или ты любишь холодные? Есть пирожки из Елисеевского. А мама все еще на диете? Попробуй курицу – это Анна Дмитриевна сварила. Завтра у нас на обед суп с клецками, твой любимый, а на второе – телячьи отбивные. Я еще вчера ходила на рынок. А вы в Москве пользуетесь рынком?» – Небольшой круглый стол был накрыт и уставлен едой, старая продавленная кушетка была аккуратно постелена, а на белоснежной подушке лежала еще и сумочка, – «Гилечка, зачем ты ходила в такой мороз на рынок, а уж с постелью вполне могла меня подождать – неужели обязательно самой нужно было подымать этот тяжеленный матрац?» – я лицемерно укорял ее, а она преувеличенно резким тоном – «Ай, оставь!» – отмахивалась от меня, и нам обоим было очень приятно, – сцена эта повторялась каждый раз, когда я приезжал, – открыв чемодан, я доставал оттуда шоколадный набор и бананы, которые Гиля очень любила, – «Ты с ума сошел!» – говорила она мне, не упустив при этом заметить, что бананы еще не совсем зрелые, – мама моя, зная Гилю, «как свои пять пальцев», как она любила выражаться, каждый раз уверяла меня, что и шоколад, и бананы все равно перекочуют к «маленькой Тане», внучке бывшей закадычной приятельницы Гили, которая, по словам Гили, в свое время сделала очень много для нее, а потом умерла от рака, или к «большой Тане», дочке Гилиного племянника, который развелся с женой, и Гиля чувствовала себя виноватой, потому что жена племянника была племянницей бывшего Гилиного шефа-академика, и в свое время сама Гиля с необычайным рвением способствовала этому браку, или еще кому-нибудь из родственников и знакомых, которых Гиля опекала, хотя справедливости ради следует заметить, что часть бананов Гиля оставляла для себя, а шоколадный набор дарила врачу, который лечил ее, – затем, вынув полотенце, ступая на цыпочках, чтобы не разбудить соседей, я шел в ванную – большую проходную комнату, всю заставленную старой мебелью и корытами, где сама ванная занимала только часть помещения и была отгорожена ширмами, на которых постоянно сушилось белье, так же как и на многочисленных веревках, протянутых через комнату так, что она скорее напоминала собой задник театральной сцены – помимо Гили квартиру населяли одни женщины: две пожилые сестры Хая и Циля Марковна, полные, с крашенными в рыжий цвет волосами, которых я так и не научился различать, тем более что к ним очень часто приходила еще третья сестра, жившая где-то на отшибе, – все они прекрас-но готовили всякие цимесы, шкварки, фаршированную рыбу, пекли пахнущие корицей пироги и струдели, – затем дочь одной из двух сестер – не то Хаи, не то Цили Марковны – Лера, очень полная перезрелая девушка, томившаяся по жениху, но тщательно и даже гордо скрывающая это – в ожидании счастливого жребия работавшая медсестрой на скорой помощи, – она либо спала, либо отсутствовала, и через открытую дверь ее комнаты часто можно было видеть ее кровать, почему-то всегда незастеленную, с огромной пуховой подушкой и небрежно откинутым голубым пуховым одеялом, и, наконец, Анна Дмитриевна, высохшая старушка, когда-то, видимо, красивая и статная, с трясущейся головой и дрожащими руками, помогавшая Гиле в ведении хозяйства, когда-то владевшая всей этой квартирой вместе со своим мужем, бывшим белым офицером, давно выведенным в расход, курившая целыми днями «Беломор» в своей каморке перед постоянно включенным телевизором, никогда не отказывающаяся от рюмочки водки и чрезвычайно преданная советской власти, что вызывало постоянное раздражение Гили, считавшей Анну Дмитриевну непроходимой дурой, – увидев меня, идущего в ванную, Гиля, знавшая мою страсть принимать каждый день душ, предлагала затопить колонку, потому что Анна Дмитриевна еще днем заготовила дрова, принеся их из сарая во дворе, но я решительно отказывался, потому что было уже очень поздно и надо было иметь совесть, а потом после ужина я лежал на диване, который был мне несколько коротковат, так что ноги мои чуть свисали, а под головой мешался диванный валик, но если его убрать, то голова оказывалась неестественно низко, – лежал, укрывшись заботливо приготовленным Гилей одеялом, и читал какой-нибудь взятый мною наугад том Достоевского из старого дореволюционного собрания сочинений, которое вместе с другими такими же старыми изданиями в серых или темно-синих тисненых переплетах с золотом стояли на этажерке – остаток книг, сохранившихся во время блокады, да еще целая библиотека никому не нужных книг по урологии на черных книжных полках вдоль стены в соседней комнате, где в это время укладывалась спать Гиля – она свято хранила эти Мозины книги и так же свято ездила на могилу Мози в день его рождения, смерти или просто так, – он умер на Гилиной кровати уже двадцать с лишним лет назад, вернувшись домой вместе с этой женщиной, которую Гиля называла «она», так что я до сих пор так и не знаю ее имени, – «она» почти не отлучалась из дома и оставалась ночевать на Мозином диване, стоявшем напротив Гилиной кровати, – эта смежная комната имела второй выход в коридор, так что женщина эта могла приходить, не беспокоя Гилю, которая целиком уступила им комнату и жила в столовой, маленькой узкой комнате, в которой обычно помещался я, и спала на этой продавленной кушетке, – Моисея Эрнстовича у нас в семье называли Мозей, потому что так называла его Гиля, – тут была, по-видимому, какая-то немецкая инверсия: Моисей – Мозес – Мозя, да он и учился где-то в Германии, еще до революции, как все евреи, желавшие получить высшее образование, – может быть даже, что и отец его испытал на себе какое-то немецкое влияние, потому что имя «Эрнст» было явно немецким, – Мозя был довольно высоким, подтянутым мужчиной, по-немецки аккуратным, абсолютно лысым, с небольшими усиками и насмешливыми черными глазами, над которыми нависали мохнатые брови, – он был профессором урологии, занимался частной практикой, в молодости прекрасно играл в шахматы, так что получил звание мастера, и вообще считался человеком расчетливым и даже скупым, – Гиле он изменял, по-видимому, давно – еще с моей теткой, которую я упоминал в самом начале и у которой я взял «Дневник» Анны Григорьевны, – во всяком случае, у нас в семье постоянно рассказывали историю о том, как в молодости они втроем поехали отдыхать – Мозя, Гиля и моя тетка – и как они жили все в одной комнате – мама моя называла по этому поводу Гилю мазохисткой, – в тридцать седьмом году Мозя сидел, но благодаря чьим-то хлопотам был вскоре выпущен, – Гиля с захватывающими подробностями часто рассказывала эту историю – как его взяли, как он сидел, и как он возвратился – неожиданно позвонил в дверь поздно вечером, и как она пошла открывать, думая, что это пришли за ней, – оказывается, это был Мозя, – она бросилась к нему, не веря своим глазам, а вместе с ней ее закадычная приятель-ница Эльза, так много сделавшая для нее и почти весь период Мозиной отсидки жившая с ней, а затем назвавшая свою дочь Тильдой в честь Гили, – Эльза была верным другом дома, и Мозя первый обнаружил у нее рак груди, хотя был урологом, – женщина, с которой Мозя вернулся домой и которую Гиля называла «она», была его помощницей по кафедре – не то ассистентом, не то лаборантом, – он несколько раз уходил к ней на длительный период времени, и тогда Гиля приезжала к нам из Ленинграда, и они с мамой долго обсуждали создавшуюся ситуацию, а потом как-то Мозя приехал к нам и мама стала ему вычитывать за все, на что Мозя сказал: «Вы еще не знаете Гилю», – и эта Мозина фраза часто повторялась в нашей семье, мамой – с возмущением, а теткой – философски, потому что она вообще широко смотрела на жизнь и часто любила повторять толстовскую фразу: «Люди как реки», – за период своих странствований от Гили к этой женщине и обратно Мозя получил два инфаркта, а после третьего приехал умирать домой, но эта женщина не оставляла его, и Гиля готовила еду для них обоих, и только в день смерти женщина эта отлучилась и не пришла к вечеру, а к ночи ему стало плохо, не хватало воздуха, он попросил Гилю помочь ему встать, чтобы сделать несколько шагов по комнате, – ему казалось, что ему станет легче, – и Гиля помогла ему встать, и, опираясь на нее, он сделал несколько шагов по направлению к своему письменному столу, на котором до сих пор лежат его книги и стоит его фотография, где он чем-то напоминает немецкого профессора со своими аккуратными усиками и проницательным взглядом, – в эти несколько последних минут его жизни они с Гилей были вдвоем в своей квартире, как в былые времена, и на секунду Гиле показалось, что никакой женщины не было и что весь этот последний период ее жизни – это просто дурной сон, а сейчас она помогает своему больному мужу пройтись по комнате, и что все это естественно, и как могло быть иначе, но ему стало хуже, и он попросил проводить его до кровати – Гиля помогла ему улечься, на лбу его выступил холодный пот, дыхание остановилось, и Гиля сама закрыла ему глаза в их собственной квартире, на ее кровати, в отсутствие этой женщины, которая непонятно по какому праву жила здесь и пользовалась услугами Гили, не прогонявшей ее, чтобы не огорчить Мозю, – в общем, он умер на ее руках, как положено умереть законному мужу, и это давало ей некоторое утешение во все последующие годы ее вдовства, так что она даже любила рассказывать, как он умер на ее руках, – свет от старинной настольной лампы с зеленым абажуром – бывшей Мозиной лампы, постоянно стоявшей на его письменном столе, падал на страницы книги, которую я читал, – Гиля сама приносила мне эту лампу и ставила на край обеденного стола, но оттуда свет не достигал книги, и поэтому я переставлял лампу на стул возле изголовья дивана, подложив под нее стопку книг, – лампа стояла не слишком устойчиво, и я боялся, что она упадет на пол и зеленый абажур разобьется, хотя и был уверен, что Гиля ничего не сказала бы мне, – круг света, падавший на книгу, колебался – это на улице проносился трамваи и дом чуть-чуть дрожал и трясся, хотя был очень старым и устойчивым, – в соседней комнате Гиля еле слышны-ми глотками запивала снотворное, а затем гасила свет над своей кроватью, – «Ты все еще увлекаешься Достоевским?» – спрашивала она меня и, не дождавшись ответа, тут же добавляла: «Не говори только об этом у Бродских», – Бродский был бывшим ее шефом, и хотя она давно уже не работала, но все еще продолжала поддерживать дружеские отношения с ним и со всей его семьей, в особенности же с его женой, Дорой Абрамовной, сухощавой энергичной женщиной, командовавшей не только всей многочисленной семьей, но даже организационно-научными делами сектора, который возглавлял Бродский, – Бродские отмечали все еврейские праздники, не ели трефного и много лет уже собирались уезжать в Израиль, но сыновья Бродского работали на какой-то секретной работе, а сам он как академик боялся излишнего шума, который мог подняться вокруг его имени, – в этот вечер, лежа на продавленном коротком диване, слушая убаюкивающий скрежет ночных трамваев, заворачивающих на углу возле Гилиного дома и затем вихрем уносив-шихся по ночной заснеженной улице, мотаясь из стороны в сторону, как это всегда бывает с пустыми быстро идущими вагонами, куда-то вдаль, где в морозной ночной мгле сходились цепочки фонарей, я листал в слегка колеблющемся круге света, падавшем от лампочки под зеленым абажуром, предпоследний том Достоевского, в котором был опубликован «Дневник писателя» за семьдесят седьмой или семьдесят восьмой год, – наконец-то я натолкнулся на статью, специально посвященную евреям, – она так и называлась: «Еврейский вопрос», – я даже не удивился, обнаружив ее, потому что должен же он был в каком-то одном месте сосредоточить всех жидов, жидков, жиденят и жидёнышей, которыми он так щедро пересыпал страницы своих романов – то в виде фиглярствующего и визжащего от страха Лямшина из «Бесов», то в виде заносчивого и в то же время, трусливого Исая Фомича из «Записок из Мертвого дома», не брезгавшего одалживать под большие проценты своим же, из каторжников, то в виде пожарного из «Преступления и наказания» с «вековечной брюзгливой скорбью, которая так кисло отпечата-лась на всех без исключения лицах еврейского племени», и с его вызывающим смех произноше-нием, которое воспроизводится в романе с каким-то особым, изощренным удовольствием, то в виде жида, распявшего христианского ребенка, у которого он затем отрезал пальцы, и наслаждаю-щегося муками этого дитяти (рассказ Лизы Хохлаковой из «Братьев Карамазовых»), – чаще же всего в виде безымянных ростовщиков, торгашей или мелких жуликов, которые даже не выводят-ся, а просто именуются жидками, а еще чаще в виде имен нарицательных, подразумевающих самые низкие и подлые черты человеческого характера, – ничего удивительного не было в том, что автор этих романов где-то в конце концов высказался на эту тему, представив наконец свою теорию, – однако никакой особой теории не было – были довольно избитые антисемитские доводы и мифы (не устаревшие, между прочим, и по сей день): о переправке евреями золота и бриллиантов в Палестину, о мировом еврействе, которое опутало своими жадными щупальцами чуть ли не весь мир, о нещадной эксплуатации и спаивании евреями русских людей, что делает невозможным предоставление евреям равных прав, иначе они совсем заедят русского человека, и т.д. – я читал с бьющимся сердцем, надеясь найти хоть какой-нибудь просвет в этих рассуждени-ях, которые можно было услышать от любого черносотенца, хоть какой-нибудь поворот в иную сторону, хоть какую-нибудь попытку посмотреть на всю проблему новым взглядом, – евреям разрешалось только исповедывать свою религию и более ничего, и мне казалось до неправдопо-добия странным, что человек, столь чувствительный в своих романах к страданиям людей, этот ревностный защитник униженных и оскорбленных, горячо и даже почти исступленно проповеду-ющий право на существование каждой земной твари и поющий восторженный гимн каждому листочку и каждой травинке, – что человек этот не нашел ни одного слова в защиту или в оправдание людей, гонимых в течение нескольких тысяч лет, – неужели он был столь слеп? или, может быть, ослеплен ненавистью? – евреев он даже не называл народом, а именовал племенем, словно это были какие-то дикари с Полинезийских островов, – и к этому «племени» принадлежал я и мои многочисленные знакомые или друзья, с которыми мы обсуждали тонкие проблемы русской литературы, и к этому же «племени» относились Леонид Гроссман, и Долинин (он же Искоз), и Зильберштейн, и Розенблюм, и Кирпотин, и Коган, и Фридлендер, и Брегова, и Борщевский, и Гозенпуд, и Милькина, и Гус, и Зунделович, и Шкловский, и Белкин, и Бергман, и Соркина Двося Львовна, и множество других евреев-литературоведов, ставших почти монополи-стами в изучении творческого наследия Достоевского, – было что-то противоестественное и даже на первый взгляд загадочное в том страстном и почти благоговейном рвении, с которым они терзали и до сих пор терзают дневники, записи, черновики, письма и даже самые мелкие фактики, относящиеся к человеку, презиравшему и ненавидевшему народ, к которому они принадлежали – нечто, напоминающее акт каннибализма, совершаемый в отношении вождя враждебного племени, – возможно, однако, что в этом особом тяготении евреев к Достоевскому можно усмотреть и нечто другое: желание спрятаться за его спиной, как за охранной грамотой – нечто вроде принятия христианства или намалевания креста на двери еврейской квартиры во время погрома, – впрочем, не исключена здесь и просто активность евреев, которая особенно велика в вопросах, касающихся русской культуры и сохранения русского национального духа, что, впрочем, вполне увязывается с предыдущим предположением, – за окном уже не слышно было трамваев, свет я давно погасил, осторожно поставив Мозину лампу на обеденный стол – в соседней комнате деликатно похрапывала Гиля – десять дыханий и один маленький всхрапик – чуть-чуть, даже как будто она не храпела, а всхлипывала во сне, ноги мои чуть свисали с дивана, а за окном лежала непроглядная зимняя петербургская ночь, и, хотя было очень поздно, до рассвета оставалась еще целая вечность – можно было спокойно лежать и не думать о том, что обязательно надо заснуть, потому что скоро рассвет, – одинокая фигура в узких клетчатых брюках, в черном цилиндре и в черном берлинском сюртуке, с карманами, оттопыренными от бутербродов, и с развевающимися фалдами бежала по заснеженной платформе какой-то железнодорожной станции, промежуточной между Баденом и Базелем, подпрыгивая, приседая, выделывая какие-то нелепые «па» и выкрикивая что-то насчет одного недоданного франка, но поезд давно уже ушел и наступи-ла ночь, а человек все бежал и бежал, подпрыгивая и приседая, ярко высвечиваемый прожектором, который неотступно следовал за ним, словно все это происходило на театральной сцене, и в снопе яркого света медленно кружили и падали снежинки, покрывая его лицо и бороду белой пеленой, – платформа кончилась, и он бежал теперь по канату, натянутому под куполом цирка, и белая пелена, покрывавшая его лицо, была маской Арлекина, из-под которой клочьями торчала его седая борода, – сняв с головы цилиндр, он подбрасывал его вверх и ловил на лету, приседая и выделывая невозможные «па», а снизу из первого ряда за выплясывающей по канату фигурой, освещаемой прожектором, неотступно следил человек с крупной головой, львиной гривой и холеной бородой, приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, выплясывающий и жонглирующий своим черным цилиндром человек в маске Арлекина старался именно для того, сидевшего в первом ряду, – остановившись на канате, он поочередно задирал вверх то одну, то другую ногу, словно опереточная актриса, подбрасывая в этот момент свой цилиндр особенно высоко, под самый купол цирка, так что падение выплясывающего на канате казалось неизбеж-ным, но лицо следившего за ним человека оставалось непроницаемым, и только на дне глаз его за холодными стеклами лорнета иногда вспыхивали задорные искорки, обозначавшие поощрение, но только когда выплясывающий сорвался с каната и полетел вниз, выделывая в воздухе отчаянные пируэты, лицо человек с крупной головой и львиной гривой озарилось улыбкой – очарователь-ной, барской, хотя и несколько высокомерной, – сняв лорнет, он смеялся и поощрительно аплодировал, – упавший с каната снова бежал по заснеженной платформе, но это была уже не промежуточная станция между Баденом и Базелем, а Тверь, лежавшая между Москвой и Петербургом, – с развевающимися фалдами бежавший по платформе жадно ловил каких-то проезжих сановников, вышедших из курьерского поезда, чтобы немного поразмяться и подышать воздухом, – он метался от одного сановника к другому, жадно ловил их руки и их взгляды, униженно просил о чем-то и кланялся – сановники исчезали в вагоне первого класса, и вот он уже снова бежал за поездом – платформа переходила в лестницу, которая вела в игорные залы, – он поднимался по ступенькам мраморной лестницы, устланной ковром, не торопясь, пренебрежи-тельно глядя на всяких полячков и жидков, мельтешивших перед его глазами, – сам Ротшильд был ему нипочем, потому что через несколько минут он будет, может быть, богаче самого Ротшильда – этого жида-скряги, нажившего свои миллионы ростовщичеством, между тем как он добудет эти миллионы одним лишь счастливым стечением обстоятельств, которые он может предугадать, да ему ведь и не миллионы важны, а идея, – он небрежно проталкивался через толпу любопытных и играющих, этих жалких и жадных шутов, заносчиво глядя на их желтые, иссушенные нездоровой страстью лица, – с первой же ставки он выиграл полмиллиона, потом еще миллион, но кто-то больно дернул его за руку – человек с плоским, словно корыто, лицом и оттопыренными ушами нагло смотрел на него, и под взглядом его выпуклых водянистых глаз он неожиданно осел на пол, затем пополз на четвереньках к выходу, покатился по лестнице, ударяясь о ступеньки, не чувствуя боли, потеряв свой цилиндр, – он подошел к большому зеркалу, висевшему в вестибюле вокзала, чтобы привести себя в порядок, но вместо себя увидел в зеркале фигуру Исая Фомича, раздетого, щуплого, с цыплячьей грудью, – он отшатнулся – отшатнулся от него и Исай Фомич, – тогда он стал бросать в Исая Фомича бутерброды, которыми он набил свои карманы на той станции, где он пронзительно закричал о недоданном франке голосом ограбленного ростовщика, заглушая свисток паровоза, но чем больше забрасывал он бутербродами Исая Фомича, тем отчетливее и живее выступала его тщедушная фигура, – когда я проснулся, было еще темно, из двери, ведущей в коридор, приятно потягивало папиросным дымком – это Анна Дмитриевна, встававшая обычно в шесть утра, курила в своей комнате первую «беломори-ну», затем осторожно хлопнула входная дверь, – наверное, это Лера уходила на дежурство или возвращалась после ночи, в доме напротив почти во всех окнах светились огни и за занавесками мелькали тени встающих и спешащих на работу людей, в кухнях суетились хозяйки, а внизу как-то по-особому, по-утреннему скрежетали на повороте трамваи, а затем с постепенно затихающим грохотом проносились мимо дома, уносясь куда-то в беспредельную прямоту темных улиц со сходящимися где-то вдалеке цепочками фонарей, – дом вздрагивал и колебался, словно пароход, стоящий возле причала, в соседней комнате деликатно всхрапывала Гиля, – когда я снова проснулся, было уже светло, только как-то серо, и за окном медленно кружились снежинки – в коридоре слышались осторожные шаги и даже голос Гили, которая, по-видимому, давала какие-то хозяйственные указания Анне Дмитриевне, – дотянувшись рукой до стула, я посмотрел на часы – было половина одиннадцатого – позднее зимнее петербургское утро, – натянув на себя тренировочный костюм, я подошел к окну – внизу ползли покрытые снегом трамваи и автобусы – трамваи трехвагонные, автобусы тоже какие-то необычные, больше похожие на туристические или дальнего следования, по противоположному тротуару спешили прохожие, в основном – домохозяйки, закутавшись в платки, в старых потертых шубах и с сумками в руках, а в окнах дома, расположенного напротив, такого же старого и обветшалого, как дом, в котором жила Гиля, кое-где светились окна, потому что в разгар петербургской зимы настоящего дня так и не бывает – поздний рассвет незаметно переходит в ранние сумерки, – в комнату вошла Гиля в своем халате и в ночных туфлях без чулок – ноги у нее были белые, с полными икрами, и я подумал, что когда-то в молодости она, наверное, вполне могла устраивать Мозю, – «Как ты спал?… Что будешь кушать?… Может быть, хочешь принять душ?… Когда ты встаешь в Москве?…» – она засыпала меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, – впрочем, ответов моих она все равно не слушала – идя в ванную, я невольно заглянул в Лерину комнату через приоткрытую дверь и увидел постель с пышными подушками и перинами – вполне возможно, что Лера спала после ночного дежурства, утонув в этих перинах, – тренировочный костюм плотно облегал меня, и, умываясь над ванной, я медлил, надеясь встретить ее в коридоре, из кухни аппетитно пахло чем-то не то жареным, не то печеным и слышались голоса – не то Цили, не то Хаи Марковны, а может быть, их обеих и Анны Дмитриевны – кухня в Гилиной квартире была просторной даже для четырех хозяек и в дальнем углу ее находилась дверь, ведущая на черную лестницу и закрывавшаяся на ночь огромным крюком, похожим, наверное, на тот крюк, на который закрывалась дверь в квартире старухи-процентщицы из «Преступления и наказания», а потом мы с Гилей завтракали – стол был сервирован какой-то благородной посудой, хлеб был нарезан тонко, на тарелках лежали сыр, ветчина – Гиля суетилась, подставляя мне то одно, то другое блюдо, в комнату то и дело входила Анна Дмитриевна, с папироской во рту, сильно согнувшаяся за последние годы, неся в дрожащих руках то белую сковородку со специально взбитой для меня на сливках яичницей, то кофейник, – «Уж как ждала-то вас Гильда Яковлевна», – говорила она своим низким, прокуренным голосом и лукаво поглядывала на Гилю, суетившуюся вокруг стола, – «Сама на рынок пошла за телятиной, в такой-то мороз, мне не доверила», – голова ее тряслась, что придавало ей еще более укоряющий вид, – «Ах, бросьте, Анна Дмитриевна! Я всегда хожу на рынок. Ты будешь есть на обед жареную картошку или тушеную?» – «Конечно жареную», – говорил я, – «Я так и думала», – говорила Гиля тоном, полным особого значения, словно она разгадала мое заветное желание, которое я тщательно скрывал, – Анна Дмитриевна, тряся головой «Нет-нет» или «Да-да» со снисходительной улыбкой на лице, обозначавшей беззаветную преданность Гиле при сохранении своего особого мнения, которое ничем не могло быть поколеб-лено, захватив освободившуюся посуду, по-прежнему с папироской во рту, не торопясь уходила из комнаты – после завтрака, усевшись на бывший Мозин диван, мы с Гилей долго беседовали: Гиля расспрашивала меня о моей работе, об общих знакомых, рассказывала о своем бывшем шефе, об отношениях между его племянницей и ее племянником, который после развода с ней обзавелся новой семьей, и хотя она, Гиля, ничего против его новой жены не имеет, но она к ним туда ногой не ступит и не примет у себя, тем более что эта женщина была близкой приятельницей первой его жены, то есть племянницы Гилиного шефа, и не выходила буквально из их дома, и сама вешалась ему на шею, а Роня (так звали первую жену племянника Гили) ничего не замечала, и просто удивительно, как это она ничего не замечала, когда все, буквально все видели, что эта женщина сама вешалась ему на шею, – в когда-то карих, а теперь выцветших добрых Гилиных глазах неожиданно вспыхивали злые искорки, голос ее крепчал, менялись его интонация и лексика – она говорила: «Он имел», «Она имела», – еще немного, и, казалось, Гиля взметнется и заговорит или даже, скорее, закричит на идише, на котором когда-то говорили ее родители из-под Киева, откуда она сама была родом, но интереснее всего она рассказывала о Ленинградской блокаде, о том, как они ели кошек и собак, и как она променяла два прекрасных Мозиных отреза на буханку хлеба, и как Мозя, уже почти не встававший от слабости, прямо на глазах обрел силы, когда она накормила его этим хлебом и еще двумя котлетами из конины, которые ей удалось получить в специальном распределителе для ученых после того, как она целые сутки простояла в очереди, и как по Невскому проспекту и по Кировскому мосту, по которым она ежедневно проходила два раза, потому что институт, где она работала, находился на Петроградской стороне, везли на салазках обледеневшие трупы, и как прямо на глазах падали люди, тут же замерзая, и трупы их потом подбирали, или не подбирали и, примерзнув к тротуару или мостовой, они оставались лежать до самой весны, – впрочем, самые задушевные беседы происходили у нас обычно по вечерам, уже после ужина, когда за окном чуть немного смеркалось, как перед дождем, но темноты так и не наступало, потому что стояли белые ночи, и ненужные фонари горели на улице до самого утра, всю ночь, о наступлении которой можно было узнать лишь потому, что на улице затихали трамваи, однако, особенно уютными беседы эти казались в долгие зимние вечера, когда рассвета не предвиделось, а за окном мела метель, делая почти невидимыми уличные фонари, и где-то внизу, на повороте, глухо скрежетали трамваи, и под потолком покачивался шелковый абажур, на который едва падал свет от Гилиной настольной лампы, стоявшей на ее небольшом письменном столе – старинном дамском столике с почерневшими от времени инкрустациями, – я полулежал на Мозином диване, а Гиля сидела рядом и рассказывала – подробно и гладко – у нее была отличная память на прошлое – о том, как в свое еще время посадили ее первого шефа, известного химика, и как он был сослан в спецлагерь, где работали нужные стране ученые, и как потом, уже незадолго до войны, ему помог освободиться из лагеря Ромен Роллан, хлопотавший за него чуть ли не у самого Сталина, и как потом этого шефа, известного химика, через несколько месяцев посадили повторно, и он бесследно исчез, а потом она переходила к рассказу о Мозиной посадке, о том, как его допрашивал следователь с очень звучной еврейской фамилией, прославившийся своей жестокостью даже за пределами Ленинграда, и о том, как Мозя вернулся домой поздно вечером и как она оторопела, увидев его, и вместе с ней ее приятельница Эльза, жившая с ней весь этот тяжелый период времени, пока Мозя сидел, – сейчас тоже были сумерки – короткий зимний день заканчивался, потом мы обедали, и в комнату снова входила Анна Дмитриевна с папироской во рту, принося и унося в дрожащих руках супницу, сковородки, тарелки, и Гиля суетилась, помогая ей, так что она даже почти и не обедала, но помощь ее оказывалась ненужной, – «Гильда Яковлевна, ну зачем же вы отвлекаетесь от вашего гостя? – ведь вы так ждали его», – с добродушной иронией говорила Анна Дмитриевна, укоризненно покачивая головой и, в то же время, бросая преданный взгляд на Гилю, а к концу обеда в комнату вплыла не то Хая, не то Циля Марковна, торжественно неся на блюде какой-то необыкновенный пирог с необыкновенной начинкой, и, поставив его на белую мраморную доску старинного буфета, в смущении ретирова-лась, – а вечером, когда утомившаяся от хозяйственных волнений Гиля прилегла на бывший Мозин диванчик, я сказал ей, что хочу пройтись немного, – «Что ты будешь есть на ужин?» – встрепенулась она, но уже через несколько минут раздалось ее деликатное сопение с небольшими такими же деликатными всхрапиками. На улице было морозно, под ногами скрипел снег, возле светофоров выстроились очереди из трамваев, фигуры людей, освещаемые фонарями и снегом, толпились на трамвайных и автобусных остановках, двигались по тротуарам, мужчины небольшими кучками стояли возле углового продовольственного магазина, соображая на троих, а чуть подальше, немного отойдя от магазина, уже можно было видеть фигуры людей с бледными испитыми лицами – прислонившись к стенам домов, оставляя на своих спинах следы известки, они медленно и неотвратимо сползали на тротуар, лежа там до тех пор, пока их не подбирали спецмашины с красным крестом, – я шел по направлению к Невскому проспекту, который уже издалека светился, как река во время карнавала, – в общем-то он и был рекой – Невский проспект, вливающийся где-то вдалеке в Неву, – он был притоком ее, прямым и широким, разделяющим весь Невский район города на две части: одну, некогда аристократическую с ее бывшими Сергиевской, Надеждинской, Бассейной, Кирочной и Воскресенским проспектом – с безупречными по своей прямоте и строгости зданиями, с ее площадью Искусств, кажущейся ненатуральной вследствие непостижимых уму пропорций обрамляющих ее ансамблей, с ее Марсовым полем, овеянным каким-то духом скорби и торжественности, и примыкающим к нему Инженерным замком с его остроконечными башнями и недоступными внутренними дворами и пристройками, хранящими какую-то страшную тайну, с ее набережными Фонтанки и Мойки, чуть изгибающимися и застроенными домами, большинство которых отмечено мемориальными досками, с ее Спасом-на-крови, красно-золотистый купол которого открывается вдруг с каких-то самых неожиданных мест, с ее бывшей Миллионной улицей, обстроенной многоэтажными барс-кими особняками с лепными карнизами и зеркальными окнами, этой предтечей или предвестни-ком Английской набережной, застроенной уже не особняками, а дворцами, глядящимися в пугающе широкую, словно пролив, чуть выпуклую Неву, и переходящей затем в Дворцовую набережную с Зимним дворцом – бывшим Российским сердцем, анатомированным и превращен-ным в музейный экспонат, – и другую часть, некогда демократическую, с улицами, не всегда подчиняющимися ранжиру прямолинейности и порой сбивающимися даже на переулки или тупики, пересекаемые узким, прихотливо петляющим Екатерининским каналом, – все эти бывшие Большие, Средние и Малые Мещанские или Столярный переулок, обстроенные четырех– и пятиэтажными доходными домами, – целый лабиринт улиц, неожиданно упирающихся в ограду Екатерининского канала, лабиринт, усугубляемый моим волнением, как бы не перепутать улицу или номер дома, которые должны были попасть в объектив моего фотоаппарата, когда, подгоняе-мый нехваткой времени, изменчивостью Ленинградской погоды или угрозой быть остановленным за съемку непарадных объектов, я бродил по этим местам, фотографируя «дом Раскольникова» или «дом старухи процентщицы» или «дом Сонечки» или дома, в которых жил их автор, потому что именно здесь-то он и жил в самый темный и подпольный период своей жизни, в первые годы после возвращения из ссылки (именно сюда, в угловой дом на Екатерининском канале приходила к нему с низко опущенной вуалью женщина, с которой он затем путешествовал в одной каюте, не смея к ней прикоснуться) до появления Анны Григорьевны, которая пришла к нему в один из домов, расположенных в этом путанном лабиринте улиц, пересекающихся каналом, опередив свою соперницу по курсам, – взобравшись по узкой мрачной лестнице на второй этаж, она уселась со скромно потупленным взглядом за круглый столик в его кабинете и принялась строчить под его диктовку «Игрока», чувствуя на себе его взгляды, слушая его шаги, его кружение вокруг нее, с замиранием сердца ощущая его приближение, пока он сладко не ужалил ее, – когда я вышел на Невский, он являл собой вид зимнего карнавала на реке: вдоль всего Невского в морозном тумане скользили сотни красных, зеленых и оранжевых огней, многократно отражаясь на его ледовой, серебристой поверхности, а по обе стороны проспекта на его широких берегах-тротуарах двигались толпы людей, подсвечиваемые пылающими витринами, то и дело окутывае-мые клубами морозного пара, которые вырывались из распахиваемых дверей магазинов и ресторанов, а над всем этим пылали и плясали разноцветные рекламы, тоже иногда окутываемые морозным паром, клубы которого достигали их, – по мановению светофоров скользящие по замерзшему проспекту огни на мгновение останавливались, и тогда толпы, двигавшиеся по тротуарам, переливались по мостам-переходам на противоположную сторону, – оказавшись на той стороне, я вошел в какую-то боковую улицу, которая после разгула огней на Невском показалась мне темной и тихой – только две цепочки фонарей уходили куда-то вдаль, теряясь в черноте, – я посмотрел на табличку, висевшую на одном из домов, – оказывается, я шел по улице Марата, бывшей Николаевской, – где-то здесь, неподалеку от Невского, может быть, как раз именно там, где я сейчас проходил, его нагнал какой-то подвыпивший простолюдин в тулупе и ударил кулаком по шее – это было почти за два года до его смерти, и он возвращался домой после своей обычной предвечерней прогулки – он упал, шапка его покатилась по заснеженной мостовой, потому что был конец марта, на улицах еще лежал снег, вокруг него собралась толпа, ему помогли подняться, на лице его была кровь, а подоспевший городовой вместе с несколькими свидетелями отвел подвыпившего в участок, – через несколько дней состоялся суд над обидчи-ком, который был приговорен к штрафу в размере шестнадцати рублей, – присутствовавший на разбирательстве пострадавший просил суд снизойти к обидчику и простить его – он подождал обидчика возле двери и, когда тот выходил, сунул ему шестнадцать рублей – в этот период времени он особенно много писал о славянском вопросе, напирая на богоносное значение русского народа, призванного освободить Европу, – в основе этого богоносного предназначения лежал, по его мнению, особый, неповторимый склад русского национального ума и характера, что, между прочим, доказывалось употреблением нецензурных слов, которые, произносимые на разный лад и с разными оттенками, служили простолюдинам вовсе не для оскорбления или брани, а для выражения тонкого, глубокого и даже целомудренного чувства, заложенного в душе каждого истинно русского, – вдоль тротуара, по которому я шел, были наметены сугробы, скрип шагов одиноких прохожих изредка нарушался шумом проезжавших машин, поднимавших за собой поземку, – улица кончилась, но я шел наугад, ведомый каким-то внутренним чутьем, – сначала налево, потом направо и снова прямо по таким же тихим заснеженным улицам, обстроенным одинаковыми четырех– и пятиэтажными доходными домами с тускло светящимися окнами и с глубокими, словно колодец, черными подворотнями, – главное заключалось в том, чтобы в конечном счете идти параллельно Лиговке, не сбиваясь с этого направления, – неожиданно я почти уперся в темное приземистое двухэтажное здание с запертыми воротами, а справа от меня возвышалась смутно белевшая громада собора с куполами, тонувшими в черном небе, – передо мною был Кузнечный рынок, а справа и сзади – Владимирская церковь, – я вышел совершенно точно к нужному месту, и сердце мое даже провалилось от радости и еще от какого-то другого, смутного чувства – слева от Кузнечного рынка, как раз через улицу, виднелся четырехэтажный с полуподвалом, так что его можно было считать и пятиэтажным, серый угловой дом, в темноте казавшийся черным, – угол дома, однако, был не острым, а срезанным, как и во многих петербу-ргских угловых домах, и на этой срезанной угловой грани в один ряд друг над другом помещались окна и балконы, а в низу ее находилась дверь, к которой нужно было спускаться по ступенькам и которая вела в расположенный в полуподвале вестибюль с гардеробом и с сидевшей за столиком возле другой двери, ведущей на лестницу, женщиной – она продавала билеты, и билеты эти вы оставляли у себя или себе на память, потому что их никто не проверял, – кроме того, она предла-гала вам скромный проспект музея, на котором унылым типографским клише воспроизводились портрет писателя и обстановка его кабинета, сопровождаемые несколькими фразами и цитатой из Салтыкова-Щедрина, или прямоугольный металлический значок, на котором было выгравировано его лицо с выступающими лобными буграми, – прямо с лестницы был вход в большой зритель-ный зал, в котором читались лекции, показывались кинофильмы или выступали актеры с чтением его произведений, на втором же и третьем этажах в целой анфиладе комнат с безукоризненно натертым паркетным полом, издающим слабый запах воска, словно в церкви, размещалась литературно-мемориальная экспозиция – на столиках под стеклом, на стенах, на стендах, неподвижных или вращающихся, были разложены и развешаны фотокопии его писем, первые издания его произведений, портреты и фотографии его, членов его семьи и его современников, вырезки из газет о петербургских событиях того времени, представленные в виде больших фотокопий виды Петербурга и Омской крепости, а также Флоренции, Рима и Женевы – мест его заграничных путешествий, иллюстрации к его роману, фотографии сцен из его произведений, игравшихся в театрах, и множество еще других документов, – почти церковная тишина стояла в помещениях музея, нарушаемая лишь благоговейным шепотом двух-трех парочек, забредших сюда, или шелестом листков записной книжки, в которую усердно заносил что-то одинокий юноша с прыщами на лице, да еще сухим потрескиванием ламп дневного света, которые предуп-редительно включали пожилые женщины-смотрительницы, когда кто-нибудь из посетителей оказывался в том месте, которое требовало освещения, на минуту оторвавшись от своего вязанья, – впрочем, иногда тишина музея нарушалась неожиданно громким голосом, уверенно объясняв-шим что-то, – это приближалась группа школьников с экскурсоводом – группа строго следовала предназначенной схеме осмотра, указка экскурсовода то быстро скользила по экспонатам, предста-вляющим второстепенный интерес, то подолгу задерживалась на предметах, имеющих с точки зрения экскурсовода серьезное познавательное значение, – школьники, стоявшие подальше от экскурсовода, дергали друг друга за рукав, оглядывались по сторонам и хихикали, – экскурсо-воды спускались обычно с третьего этажа, где помещались научная часть и дирекция, – директ-риса, молодая еще женщина, с звучным татарским именем и фамилией известного генерала, чьей женой она была, красивая, с кругловатым лицом и удлиненными блестящими черными глазами, была постоянно занята в своем кабинете с какими-то представителями бюрократических ведомств, иногда ошеломляя их каким-нибудь метафизическим вопросом, который она задавала им, или неожиданно вдруг заговаривая с ними о состоянии своего здоровья, а рядом, в научной части, сотрудники музея, молодые люди и женщины с интеллигентными лицами, невольно внушающими мысль об их еврейском происхождении, оживленно делились последними литературными сплетнями или названивали кому-то по телефону, а потом один из звонивших под дружный хохот остальных рассказывал, как один известный актер (кстати, тоже с еврейской фамилией), подви-завшийся на чтении рассказов Достоевского и часто выступавший в зрительном зале музея, лежал полдня в ванне, в то время как его жена отвечала, что его нет дома, – кто-то из сотрудников посоветовал позвонить и спросить, не утонул ли он еще, – оттого все так дружно смеялись, а потом вдруг неожиданно входила директриса, и они рассказывали ей эту же историю, и по всему было видно, что ей хотелось смеяться вместе с ними, но она напускала на себя строгий вид и у кого-то что-то спрашивала по делу – ей отвечали, но как-то не всерьез и даже заводили с ней какой-то разговор на ее любимые метафизические темы, но так, полушутя, в виде каких-то отдель-ных замечаний или фраз, которые хорошо были известны всем как ее конек, и она с напускной строгостью отмахивалась от них, но в конце концов не выдерживала и смеялась вместе с ними, и тут же на третьем этаже, если полуподвал считать за этаж, помещалась его квартира – в прихо-жей на специальной подставке стоял зонт с большой загнутой на конце деревянной ручкой и слегка выцветшим черным брезентом – предполагалось, что с этим зонтом он выходил на прогулку, а на вешалке висела какая-то очень старая шляпа с большими полями – неужели его? – в первой комнате, кажется гостиной, стояли какие-то старинные шкафы с книгами и два или три небольших дамских столика с потемневшей инкрустацией и низенькой оградой – что-то вроде Гилиного столика, – на одном из них лежал листок бумажки, вырванный из тетради, с несколькими фразами, написанными неуклюжим детским почерком, и с подписью «Люба», на стенах висели семейные фотографии Анны Григорьевны – одной и с детьми – Любой и сыном Федей, – на одной из фотографий, сделанных вскоре после смерти отца, одиннадцатилетняя Люба выглядит взрослой, вполне сформировавшейся девушкой, что особенно подчеркивается ее распущенными волосами и длинным платьем, прикрывающим ее сапоги, – через несколько лет после смерти отца она разошлась с матерью и поселилась отдельно, устроив у себя что-то вроде салона, где она вела весьма своевольный образ жизни, так что Анна Григорьевна, увидев однажды, как выносили из церкви девичий гробик, воскликнула даже: «Ах, зачем это не мою дочь выносят!» – а еще через несколько лет Любовь Федоровна уехала за границу, где уже совсем погрузилась в богему, чему отчасти способствовала ее глубокая душевная неуравновешенность, даже, может быть, психический недуг, – все же в промежутках между своими очередными приступами меланхолии ей удалось написать воспоминания об отце, к которым достоеведы относятся не слишком серьезно, считая многие представленные ею факты неубедительными, а рассуждения – легковесными и необъективными, – в частности, ее попытка причислить Достоевского к норманнам рассматривается просто как какая-то маниакальная навязчивость – особенно старается в этом направлении Горнфельд, написавший предисловие к книге Любови Федоровны: малейшее сомнение в принадлежности Достоевского к русской нации Горнфельд воспринимает как величайшее святотатство, почти как личное оскорбление, – сын же, Федя, смахивал на этой фотографии на старательного, но туповатого гимназистика, с какой-то вырожденческой формой черепа, являвшего собой как бы злую карикатуру на череп своего отца, – потом шла еще какая-то комната, возможно, принадлежавшая Анне Григорьевне, – тоже с фотографиями, даже с какими-то картинами на стенах и небольшим рабочим столиком, дальше – еще какая-то комната, проходная, малозаметная, и, наконец, его кабинет с письменным столом, на котором лежали книги и рукописи, а также папиросные гильзы и коробка из-под табака, и стояли две оплывшие свечи, чернильный прибор и календарь, раскрытый на дате его смерти, а рядом с письменным столом стояла этажерка с книгами, которая, согласно версии Анны Григорьевны, изложенной ею в «Воспоминаниях», сыграла роковую роль в открывшемся у него легочном кровотечении, когда он ночью сдвинул ее, чтобы достать закатившуюся за нее вставку с пером*, – кровотечение это, быстро прекратившееся, возникло, однако, с новой силой на следующий день (*В Ленинграде до сих пор ручку, которой пишут, называют вставкой. – Примеч. авт.) после того, как, по рассказам Анны Григорьевны, Федора Михайловича сильно раздражил один из его частых посетителей, человек очень хороший, но отчаянный спорщик, – в своих «Воспомина-ниях» Анна Григорьевна обходит, однако, молчанием визит в этот день Фединой любимой сестры, Веры Михайловны, приехавшей из Москвы специально по делу о наследстве, – это была та самая сестра, которая жила когда-то на Старой Басманной в Межевом институте и семью которой они с Федей посетили на Масленице вскоре после их женитьбы, когда они приехали в Москву, остановившись в номере гостиницы Дюссо, откуда открывался вид на заснеженные купола московских церквей и запорошенную снегом улицу с мчащимися по ней санями и экипажами, запряженными тройками лошадей, – взяв одну из таких троек, закрывшись меховым пологом, они поехали через всю Москву, останавливаясь возле церквей, которые Федя, хорошо знавший Москву, показывал ей с видом хозяина дома, – выйдя из саней, он кланялся и, снимая шапку, крестился на церковь, и она крестилась и кланялась вслед за ним, а потом в гостиной у Веры Михайловны она стоически выдерживала недружелюбные взгляды хозяйки и всей ее родни, которые прочили Феде в жены какую-то родственницу, – она встречала эти взгляды и насмешки в упор, глядя исподлобья, с подчеркнуто равнодушным видом разглаживая тесемки на своей юбке, – но пальцы ее дрожали против ее воли и мяли материю, – она чувствовала, что спасительная мачта, за которую она ухватилась, чтобы ее не смыло в море, готова ускользнуть из ее рук, – она выдержала все эти взгляды и язвительные намеки и еще крепче прижалась к мачте, но никогда не могла забыть этой первой встречи с его московской родней, которая была вполне под стать его петербургским родственникам – этому Паше с его наглой ухмылочкой и Эмилии Федоровне, жене тогда уже покойного его брата Михаила, с ее маленькими колющими угольными глазками, – оба они с самого начала неприязненно отнеслись к Анне Григорьевне, рассматривая ее как некую помеху, считая, что Федя обязан всю жизнь помогать им, хотя у Эмилии Федоровны были взрослые дети, которые вполне могли содержать ее, а Паша был просто лентяем, не желавшим работать и только компрометировавшим Федю, которому каждый раз приходилось краснеть за своего пасынка, когда он пристраивал его в какую-нибудь должность – и Федя помогал ему – сначала еще до отъезда за границу, когда Паша и Эмилия Федоровна буквально физически не отпускали их, загораживая им выход из комнаты и требуя денег, заставив Федю снести в заклад свое единственное пальто, и только благодаря ее ангелу-маменьке, давшей деньги его пасынку и невестке и снабдившей деньгами ее и Федю, им удалось вырваться тогда из Петербурга и сохранить семью, затем – после их возвращения из-за границы, когда все их имущество описали за долги его покойного брата по табачной фабрике, – Федя уплатил тогда десять тысяч по векселям, часть которых оказалась подложными, вследствие чего с позором прогорело его издательское дело, тоже начатое совместно с братом, и сам Федя чуть было не угодил в долговую тюрьму – тут, правда, сама она уже взяла дело в свои руки и стала расправляться с этими кредиторами-пиявками, – впрочем, и тут не обошлось без финансовой помощи ее маменьки, – кроме Эмилии Федоровны и Паши каждый месяц приходилось платить по пятидесяти рублей Фединому брату Николаю, больному и спившемуся, – впрочем, Федя вообще никому не отказы-вал в деньгах – он подавал каждому нищему, иногда одному и тому же по несколько раз в день, так что однажды в Старой Руссе Анна Григорьевна, обвязав платком себя и детей, встала с ними на пути, где обычно проходил Федя, – «Милый барин, – сказала она, когда Федя поравнялся с ними, – у меня больной муж и двое детей», – и Федя тотчас подал своей жене милостыню – она весело расхохоталась, а он пришел в бешенство, усмотрев в этом нечто кощунственное, – «Это то же, – выкрикивал он, когда они все вместе пошли по направлению к дому, – то же, что поло-жить нищему в протянутую руку камень, только здесь наоборот, но дело не в этом, это глумление над лучшими человеческими чувствами, понимаешь ты?» – так что на них даже уже оглядыва-лись, но Анна Григорьевна нисколько не чувствовала себя виноватой, потому что в последние годы Федя просто расточительствовал со своими подаяниями, почти навязываясь, так что над ним посмеивались сами же пользующиеся его подаянием, – было в этом что-то неестественное, надрывное, словно он замаливал какие-то свои прежние грехи или пытался заглушить в себе какое-то противоположное чувство, может быть, даже инстинкт, – оборачивалось же все это каким-то юродством, – главное же, он раздавал направо и налево, нисколько не заботясь о том, что Анне Григорьевне еле хватало на содержание дома, и оставались еще невыплаченными долги, и Анне Григорьевне, открывшей книжную торговлю, приходилось до поздней ночи клеить и надписывать конверты для рассылки заказчикам и сверять счета, и одновременно вести хозяйство, и у них были дети, которым нужно было что-то оставить после себя, – единственным проблеском во всем этом, как бы светлым пятном, маячившим в конце длинного темного коридора, было нас-ледство его московской тетки Куманиной, по которому Феде в числе остальной родни полагалась часть Рязанского имения в пятьсот десятин с прекрасным строевым лесом, и хотя Федю как будто мало заботило это, Анна Григорьевна объяснила ему, что это единственное надежное обеспечение их будущего и, главное, будущего их детей, и он неожиданно для себя вдруг сам понял, что так оно и есть, и даже иногда видел себя почти помещиком, показывающим свое родовое имение друзьям и знакомым, или даже воображал себя каким-нибудь земским или хозяйственным деятелем, хотя сами по себе такие мысли были суетными, и он старался подавить в себе этот соблазн, – в это-то время как раз и стало известно, что его любимая сестра Вера Михайловна, проживавшая в Москве, собралась с особой миссией в Петербург: просить Федю отказаться от своей доли в наследстве тетки Куманиной в пользу сестер, и когда Анна Григорьевна услышала это, светлое пятно, маячившее где-то в конце длинного темного коридора, померкло, а когда Федя стал говорить что-то про своих милых сестер, в особенности же про Веру Михайловну, к которой он с детства питал самую нежную любовь, она побледнела и, посмотрев на него чужим, холодным взглядом исподлобья, в упор, сказала, отчеканивая каждое слово: «Благодетель человечества нашелся! Вечно танцуешь под дудку своей родни!» – он тоже побледнел и несколько дней после этого был сдержан с Анной Григорьевной, почти даже не разговаривал с ней, и когда Вера Михайловна, прибывшая в Петербург, явилась к ним на обед в сумерки зимнего петербургского дня, он подчеркнуто обращался только к ней, как будто Анны Григорьевны вовЧитать дальше

Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать

Похожие книги на «Лето в Бадене»

Представляем Вашему вниманию похожие книги на «Лето в Бадене» списком для выбора. Мы отобрали схожую по названию и смыслу литературу в надежде предоставить читателям больше вариантов отыскать новые, интересные, ещё непрочитанные произведения.


Отзывы о книге «Лето в Бадене»

Обсуждение, отзывы о книге «Лето в Бадене» и просто собственные мнения читателей. Оставьте ваши комментарии, напишите, что Вы думаете о произведении, его смысле или главных героях. Укажите что конкретно понравилось, а что нет, и почему Вы так считаете.

Бессараб Всеволод Владимирович 18 апреля 2020 в 01:54
Сейчас около 4-х часов утра 18 апреля 2020 года. Только что я закончил читать книгу Леонида Цыпкина "Лето в Бадене". Мне 81 год, и я полагаю, что ничего лучшего и более глубокого в жизни не читал. Никакое произведение не могу поставить рядом с ним. Здесь всё хорошо и проникновенно! Прежде всего, удивительные детали жизни Фёдора Михайловича Достоевского, включая, в том числе, и его страсть к рулетке, отношение и любовь к нему Анны Григорьевны, поездка в Ленинград автора книги, где он мысленно встречается с великим русским писателем. и удивительный, совершенно потрясающий язык произведения. Подобные эксперименты, связанные со знаками препинания, были известны и ранее. Это, например, Джек Керуак, Гарсиа Маркес, Ульям Фолкнер. Но это нисколько не мешает наслаждаться нашим русским языком, который представлен здесь ёмко и во всей красе! Я счастлив, что прочитал "Лето в Бадене", и мне хочется немедленно прочитать эту книгу ещё раз! Спасибо, с глубочайшим уважением, Всеволод Бессараб, г.Тюмень
x