А все-таки тут было легче, чем на людях.
Сидя на жестком серо-зеленом, с въевшейся в обивку известковой пылью диване, Николай безучастно проникался холодом нежилья и отдавал ему собственный бездушный холод. Разницы температур не ощущалось. Беззаконное, преступное тождество этого каменного мешка и существа, в прошлом теплокровного, казалось окончательным приговором. Он сжал лицо ладонями, закрыл глаза и в полыхнувшем свете увидел длиннорукого санитара, по-медвежьи топчущегося, колдующего над желтыми, оскаленными, распластанными на оцинкованных столах жмуриками; вдруг санитар воровато оглянулся — взгляды их встретились — и Николай, содрогнувшись, испуганно открыл глаза.
10
А потом время сдвинулось, разменяло «мертвый час» гражданской панихиды и пошло вперед рывками, толчками, словно механизм его застоялся и никак не настраивался на ровный тик-такающий бег. За порогом ритуального дома распахнулся морозный солнечный день, над крышами просиял роскошный клин чистого голубого неба. «Вона как прояснело-то на дорожку!» — пропел звонкий женский голос за спиной Николая; оцепенение спало, и даже в салоне катафалка, над утопающим в цветах гробом, ощущалось общее, не сказать радостное, но оживление. Двое сидевших напротив Николая парней, из тех, кто помогал нести гроб, возбужденно комментировали следование колонны по городу — автобусы и легковушки отстали, «лиазик» с траурной полосой по борту в одиночестве трусил накатанным маршрутом на кладбище. Слева от парней, придерживая на коленях горшочки с геранью, тихонько судачили о чем-то своем тетя Нина и тетя Шура; и сам Николай, захваченный общим азартом, с томлением уходящего навсегда смотрел на запруженные транспортом, заляпанные январским солнцем улицы, по которым в последний раз везли маму.
Сверху, с Семеновской горки, город мелькнул напоследок преображенным, чеканным, похожим на многопалубный многотрубный лайнер, на всех парах уплывающий вместе с белой рекой и белыми полями заречья в льдистые голубые дали — мелькнул видением и исчез. Пошли поля, черные перелески. За перелесками, далеко-далеко, красиво смотрелись серебристые конструкции нефтеперегонного комбината. В Николае, прильнувшем к сизому от солнца стеклу, на мгновенье шевельнулась стыдливая, недоверчивая благодарность к тому, в кого он не верил, но кто, кажется, лучше всех принял маму, кто ведал добром и светом, этой воистину чудесной переменой погоды, о какой даже он, сын своей матери, не смел для нее просить. Яркий слепящий свет заливал землю от края до края, снега пылали белизной, звонким голубым колоколом висело небо. В прозрачном воздухе высверкивали золотинки — то ли иней оседал, то ли мелкие, невидимые глазу снежинки — и горела вдали высокая, коптящая свеча нефтеперегонного факела.
Близи и дали сомкнулись в округлое целое, струящее свет и лазурь. Чувствовалось, что в природе свершается нечто великое, тайное, больше похожее на встречу, нежели на прощание. Люди в своих заляпанных, по-муравьиному ползущих машинах казались маленькими слепыми исполнителями чисто механического ритуала, включенного в совсем другое, недоступное их пониманию действо, о подлинных масштабах которого можно было только гадать, ощущая в себе невольный трепет, подавленность и томительное, тревожное беспокойство, словно что-то об этом слиянии выси и бездны, об этом леденящем космическом величии, об этом осознании собственной малости должно было помнить и знать. Но не давалось, не помнилось ничего.
«Вот видишь, все у тебя хорошо, — сказал он маме, но слова утекли в пустоту — мамы уже не было с ним, не с ним была мама и не здесь. — Ну и ладно, — пробормотал он обиженно. — Я рад за тебя».
Подъехали к спящему, придавленному тяжелым снежным серебром кладбищу, остановились. Народ высыпал из автобусов, разобрал цветы и венки и, протаптывая тропу для шестерых мужчин с гробом, полез по склону наверх, туда, где между березкой и двумя соснами выросла свежая песчаная насыпь. Живые и пластмассовые цветы замелькали в зимнем лесу. Возле насыпи, перед зияющим провалом ямы, гроб поставили на две табуретки, крышку сняли и прислонили к сосне. Стали полукругом, плотной толпой; какое-то время слышались только общее тяжкое дыхание да хруп снега, затем вперед протиснулся главный инженер института, закашлялся, сказал «простите» и сообщил, что сегодня хоронят Надежду Ивановну Калмыкову. Слушатели, привычно цепенея, уставились в пустоту перед собой — «жизнь Надежды Ивановны была неразрывно связана с нашим институтом» — и так, замкнувшись, прослушали до конца шелушащийся набор слов. И озадаченно постояли молча, когда речь кончилась. Больше никто не выступал.
Читать дальше