— Я же говорю, суховато — не особенно вдохновляет. Вот тут-то тебе бы и подключиться. Мы думали напечатать статью о мире будущего с точки зрения человеческого сердца. Как мы от этого изменимся, как будем по-иному жить и любить, попав во времена, где нет дефицита. Что-то в этом роде. “Личная жизнь будущего” — неплохой, кстати, заголовок.
— Да ладно тебе, я-то вам зачем. Вам нужен какой-нибудь писатель-фантаст.
— Нет-нет, нам нужен именно ты. Мы решили, зачем нам кто-то другой, какой-то там специалист по будущему; что нам нужно, так это специалист по чувствам. Это все хорошо, — он похлопал по рукописи, — но надо это как-то оживить. Нужны небольшие штрихи, такие, чтобы было ясно: вот она, настоящая жизнь. У тебя это получится. Ты сможешь заставить людей в это поверить.
Ой, Морин, да ну тебя на фиг.
— А сам-то ты в это веришь?
Галич только через секунду понял, что на самом деле произнес это вслух, этот важнейший из вопросов, которые не задают, крутившийся у него в голове в последнее время — вместе с разговорами, которые он вел вслух, рядом с ним и вокруг них, — бездумный находчивый ответ в пику собеседнику, простой, решительный, а не мягкий, припудренный нюансами. Существуют способы разузнать, что на самом деле думают люди, но к ним относятся политические танцы вокруг да около, а не этот резкий публичный выпад. Слова выскочили у Галича изо рта не потому, что ему хотелось узнать мнение Морина. Но он их произнес. Похоже, делать нечего — остается лишь сопроводить их улыбкой, как можно более уклончивой как можно более загадочной, а Морин пускай гадает, зачем он его провоцирует.
Морин густо покраснел.
— Что за вопрос! Моя субъективная реакция… Я хочу сказать, это можно обсудить.
Ох, да он и вправду хочет со мной дружить, дурачок, подумал Галич.
— Но сейчас, по-моему, не время и не место для того, чтобы, чтобы… Да, конечно, верю, — сердито продолжал он.
Конечно, я в это верю. Пришло время оправданного оптимизма, твердо стоящего на научном фундаменте. Восхождение к коммунистическому изобилию, — резко добавил он, — есть глубокий исторический процесс, и я как журналист, естественно, горжусь тем, что участвую в нем.
”Ну что, доволен?” — говорили его глаза. Он провел рукой назад по сырому вихру на лбу.
— Нет, серьезно! Что на тебя такое нашло?
Не знаю, подумал Саша. На меня это совсем не похоже — вот так ставить человека в неловкое положение. Это опасно и, хуже того, наивно. Однако ощущение, надо сказать, неплохое.
Молчание затянулось.
— Ну что, — произнес через некоторое время Морин. — Напишешь статью?
— Подумаю, — ответил он.
Морин давно ушел; теперь другое такси в удлиняющихся предвечерних тенях мчало его через реку на “Мосфильм”, где у него была назначена встреча. Вода колыхалась, словно темно-синие чернила, под длинными мостами, гладь ее морщилась там и сям под первыми прикосновениями ветерка. Баржи тянули за собой треугольники белой пены. С конфетной фабрики на островке напротив Патриархии долетали тошнотворно-сладкие облака, пробираясь через щели внутрь машины, в пегую обивку сидений. Из радио доносились речи на открытии съезда и всплески бурных аплодисментов, но Галич снова глядел на город и слышал музыку, которая подошла бы ему, если бы его снимали в день вроде сегодняшнего. Басовитые медные духовые для барж с фабриками, приглушенные трубы для башен, повизгивающие кларнеты для пешеходов, торопливые литавры для машин — и во всем этом слышались злободневность, ожидание, суетливое очарование. Справа открывался парк Горького; мимо проплывали учреждения и мастерские, велодромы и бойни; на излучине реки впереди земля загибалась кверху, к обсаженному деревьями гребню холма, за которым вздымался огромный золотой шпиль университета. И правда, что же на меня такое нашло, думал Саша. Ему вспомнился анекдот. “Что такое вопросительный знак? Постаревший восклицательный знак”. Может, дело только в этом, просто наступило в жизни такое время, когда уверенность начинает слабеть, а на смену бодрости естественным порядком приходит сомнение. Всего лишь первый звонок стариковского скептицизма. Но тогда почему он сердит гораздо больше прежнего?
Года четыре или пять назад он испытывал подъем, чувствуя, как ширится территория, где позволено работать писателю. Вещей, которые можно говорить, стало во много раз больше — не потому, что разрешили иметь свое мнение по каким- то основополагающим вопросам, но потому, что внезапно показалось: существует огромная сфера человеческой природы, которую можно исследовать, не сражаясь при этом с общепринятыми мнениями. Эта возможность на какое-то время вскружила советской литературе голову. Можно было писать о сомневающихся сыновьях, а не о властных отцах, о разочаровании, а не о всевозможных оттенках восторга, издавать сочинения лирически-интимные, а не монотонно-эпические. Какое-то время его почти не беспокоили пределы этой новой свободы, они были очерчены настолько шире прежнего, что давления почти не чувствовалось. Однако вскоре он обнаружил, что все равно достиг их. Он добрался до них, попросту следуя логике создания персонажей в условиях большей свободы. Почему сомнения сыновей в конце произведения непременно должны растворяться, оборачиваясь рвением, которого никто конкретно не испытывает, однако почему-то испытывают все в целом? Почему в произведении для взрослых всегда надо смягчать разочарование? Почему лирика должна оберегать искренность дружбы людей, сидящих вокруг кухонного стола, и не более того? Если на то пошло, теперь раздражение стало сильнее, чем прежде. Он не понимал, чего лишен, пока ему не дали случайно выбранный кусочек запретного; объяснение было отчасти в этом. А еще — в том, что отпали причины для запретов. Теперь вокруг раз и навсегда признали, что жизнь не просто волна, несущая толпу вперед, когда все поют и кричат, когда во всех движениях видна эта порывистость, благодаря которой в советских фильмах даже появление людей у ворот фабрики напоминает спонтанное наступление на Зимний дворец. Было решено, что существуют, необходимы и другие настроения, другие интонации. На этом восторги кончились.
Читать дальше