— Ну что тут у нас, Тимофеевна? — спросил Брюханов. — Ксеня что?
— Спит, что ей, — отозвалась Тимофеевна, опять истово зевнув, и мелкими привычными движениями несколько раз обмахнула крестом себе рот. — Поела и спит, ей что, она еще ангел божий, ваших окаянных грехов ей не понять… Ужинать-то собирать?
— Спасибо, не надо. Спокойной ночи, Тимофеевна.
Повесив пальто, Брюханов пошел к себе; Тимофеевна решительно двинулась следом.
— Ты бы поел, ног не потянешь, — говорила она на ходу, но Брюханов уже видел, что главный разговор впереди, что его не избежать.
— Так уж и быть, что тебе, Тимофеевна, выкладывай, — сказал он, опускаясь в кресло и закуривая. — Что там у тебя? Садись, садись… Чего не спится?
— Что спать-то? Так все на свете проспишь, — все так же охая и зевая, Тимофеевна опустилась в кресло, устраиваясь удобнее, явно надолго, и Брюханов невольно улыбнулся, хотя ему хотелось поскорее остаться одному и лечь.
— Тихон Иванович, а Тихон Иванович, может, и не надо в эту Москву мне-то, старой калоше? — спросила Тимофеевна. — Поглядят там и скажут: тоже, гляди, старая карга, прикатила…
— Вот несносная мука с тобой, Тимофеевна, право… опять все сначала. — Брюханов страдальчески сморщился. — Только всем и дел до тебя! Да мы с тобой раз десять об этом говорили, все уже, кажется, решили-перерешили…
— Говорили, — согласилась Тимофеевна. — Разговоры разговорами, а думка думкой… Ты ее гонишь, а она с другого боку… Старая я, поди, куда уж мне в эту Москву-то…
— Да какая ты старая! — возмутился Брюханов. — Вот Ксеню в институт проводишь, тогда и о старости подумаем.
— Ох! О-ох! — сказала Тимофеевна сокрушенно. — Боюсь, боюсь… Там, говорят, дух тяжелый… одна хмарь, так, говорят, и давит, так и давит…
— Такой же климат, как здесь. Ну что ты все придумываешь-то? Иди спать, Тимофеевна.
— Ох, — опять беспокойно вздохнула Тимофеевна, — улестишь старуху, с места стронешь, а там, гляди, и приведешь стрекозу какую… А она эту старуху из дому в шею-тоо, в шею! Известно, какие бабы бодливые после войны пошли. Иди, скажет, старая, откуда пришла… И что я тогда в этой Москве то? В речку головой? А там, может, и речек-то нету, утопиться негде… Назад ведь хоронить не повезешь? А там, в этой Москве, сказывают, земли-то свободной для простых покойников не осталось совсем, уж если только генерал! А других в печке сжигают и в баночке отдают назад родным, а у меня родных-то не осталось, всех в войну схоронила…
— Глупости ты мелешь, Тимофеевна, — уже всерьез раздосадовался Брюханов. — Какая стрекоза? Какая баночка? Я же тебя просил…
— Ладно, знаем мы эти думки… А что же ты, так бобылем и проживешь? — стояла на своем Тимофеевна. — Знаем мы вас, мужиков-то… Тоже на свете пожила, повидала… знаем…
Разговор на эту тему был не первый и не последний, и Брюханов смирился: Тимофеевна, хочет он того или нет, все равно выскажет наболевшее, и поэтому он попросил ее согреть чаю, и Тимофеевна сразу оживилась. Неторопливый разговор за чаем она любила больше всего на свете и могла провести за ним весь вечер; Брюханов отошел несколько душой, наблюдая за ее воодушевленными хлопотами, хотя пить чай и по-домашнему разговаривать им так и не пришлось. Тимофеевна, натомившаяся в одиночестве и жаждавшая душевной беседы, внеся кипящий чайник и ставя его на стол, простодушно спросила:
— Что, Тихон Иванович, правду, что ли, по радио говорили? Сталин-то вроде захворал, вроде помирать собрался…
— Что ты мелешь? — привстал Брюханов, вначале пропустивший слова старухи мимо ушей. — Как помирать?
— С луны свалился ты, что ли, не знаешь? — изумилась Тимофеевна. — Да как собрался… как все люди, так и он. Постой, постой, куда это ты?/
Брюханов бросился к телефону, и Тимофеевна, раз и другой постаравшись его отвлечь, только горестно всплеснула руками; хозяин, до этого покладистый и тихий, помрачнел и все, не отрываясь, что то бубнил в телефон.
Теперь траурные мелодии вплетались в предрассветную мартовскую поземку; мартовские вечера, пронизанные насквозь злой метелью, сыростью и скорбными маршами, неуютно стлались по всем огромным пространствам страны, по ее бесчисленным городам и селам. Уходил не просто человек, с которым страна почти в течение тридцати лет была связана единым током крови, единой нервной системой, единством тягчайших потерь и высоких свершений; уходило время, вознесшееся головокружительным трамплином в будущее, и вся его кровь, и вся его доблесть, и беспримерный подвиг уже застывали в боли и муке в один материк, в один монолит; вдруг не один человек, не тысяча и не миллион, а весь многоликий народ снизу доверху, от безвестных селений и до министерских кабинетов, от не знавшей продыху какой-нибудь задавленной работой колхозницы и до известного всему миру своими открытиями академика, от пахаря шахтера и сталевара, этих бессменных охранителей могущества государства, до спекулянта, поражавшего крепко подтянувшую живот Россию непосильной ценой на какой-нибудь цитрус или грецкий орех, необходимый больному ребенку; от рязанского или орловского курносого, светлоглазого парня с автоматом в руках и твердым убеждением в своей правоте и значимости, заброшенного исторической судьбой куда-нибудь в центр Европы, в самую круговерть глобальных интриг и хитроумных сплетений, и до ребенка, впервые выведшего хрупким мелком на классной доске имя Сталин, — вся эта масса, вся эта немыслимая огромность была охвачена мучительным желанием понять происходящее. Взвешивая себя и свои возможности, в жарком трепете, которой потом отзовется в будущем через пять, и через десять, и через сто лет каким нибудь неожиданным слепящим всплеском, уходили годы титанических невзгод и свершений, и не только одна страна, весь мир прислушивался к этому подземному гулу с настороженностью и тревогой.
Читать дальше