Но почему всегда на кухне? Разве отец меня туда заталкивал? Как только фиолетовая склянка с желтой этикеткой доктора Маренго на этажерке в гостиной перемещалась в его руку, я сам пускался наутек. Жертвоприношению полагалось совершаться в ином месте. На другом конце квартиры, в помещении, что находилось в ведении мамы, куда отец никогда не входил за исключением этого случая. Там была доподлинно женская обстановка со всеми хозяйственными атрибутами, щеткой, тряпками, кастрюлями и посудой; вертеп и священный алтарь, призванные довершить метаморфозу моей феминизации, пока отец символично одарял бы меня жертвенной благодатью, которою же он почитал маму в перерывах между ссорами.
Каждый раз, когда я оставался один дома, меня снова и снова тянуло залезть в их спальню, открыв дверь за ручку в форме лебедя, и с удивлением обнаружить их простую дешевую мебель, приобретенную в Ломбардных Галереях: отсутствие редких вещей, которые я ожидал увидеть, наводило меня на мысль об алтаре, мраморном как в храмах алтаре, который послужил бы вполне достойной декорацией для сближения моих родителей.
Большая супружеская кровать, подиум этого мистического ритуала, завораживала меня по несколько иной причине: из четырех ее медных шаров по краям, в которых отражался еловый шкаф, один был утрачен где-то между Пармой и Кремоной.
Отождествление с женщиной, желание сыграть женскую роль из солидарности с человеком, который противостоял отцовскому насилию, отказ признаться в грубости, всемогуществе и хамстве своего пола: да, истоки определенных наклонностей, которые я проявил, будучи взрослым, пожалуй, чувствуются в той атмосфере, которой я дышал ребенком. Но «объяснять» мои физиологические вкусы обстановкой, в которой я вырос, моим воспитанием, моей «фиксацией» на матери (вот ты, Дженнарильо, если ты мне так нравишься, то просто потому, что иное, «нормальное», мне было бы запретно навсегда по сути! О богохульное неведение твоей неаполитанской красоты!), «оправдывать» мои мужские предпочтения моим семейным прошлым (и одновременно протягивать мне гнилую соломинку «исцеления») — от этих любезностей, оказанных мне психиатрами, меня просто выворачивает наизнанку.
Они из атласа Европы узнали бы об этом больше, чем из своих медицинских пособий. Пусть взглянут, где находится Касарса, на этот Фриули, наполовину втиснувшийся между Австрией и Югославией и настолько пограничный, что уже не считается в полной мере Италией, а потом пусть переведут свой взгляд на Равенну — в центре страны — которая хоть и лишилась статуса столицы, каковой была в Средние века, хранит и поныне следы своего былого могущества, и пусть после этого скажут, что ребенок, ставший свидетелем насилия над матерью из Фриули отцом из Равенны, совсем не был склонен вступать в тайный сговор с маргинальной стороной против центра и распространить впоследствии этот инстинкт заговорщика на все сферы своей жизни.
Мой отец не просто занимал некое медиальное географическое положение (соотносимое во мне с понятиями порядка, нормы, обычая и всего усредненного) по отношению к «периферийной» маме (вытесненное, удаленное) — своей униформой, которой его обеспечивало министерство Войны, своими яркими галунами, своей форменной фуражкой, угрожающим триколором документов и своими поставленными командными воплями он олицетворял также Рим, власть и закон. У меня было две причины не повиноваться правилам и спонтанно открыться всему, что казалось мне нестандартным, исключительным, теневым, пограничным. Скрытый комплекс заговорщика, проявившийся во всем, что я делал. Я написал свои первые стихи на диалектном языке: и к этому меня подвигли не поверхностная ностальгия по фольклору и не фантазмы сельского Эдема, а простое предпочтение материнской «эксцентричной» речи официальному языку. В политике я был вольным стрелком, в любви — вне закона, и в странствиях меня тянуло не в столицы мира, Лондон и Париж, а в одинокие безлюдные пространства Йемена, куда-нибудь на отшиб цивилизации. И эта тяга к окраинам, как объяснить, что в пригородных просторах, вдали от ненавистного чрева городов, я чувствую себя как дома? Сколько раз я ни с того ни с сего бросал посреди ужина своих друзей, запрыгивал в трамвай и ехал до конечной остановки. На какой-нибудь пустырь, которых когда-то было полным полно вокруг Рима: немного выжженной солнцем травы, две скамейки, размалеванные похабной граффити, и бетонная остановка с развороченной маркизой. И вдалеке прижавшиеся к небу скелеты недостроенных коробок. Я ничего не искал, я ничего не ждал, я гонял по рельсам ржавую консервную банку, вагоновожатый делал мне знак, я садился обратно в пустой трамвай и уезжал умиротворенный в сторону огней.
Читать дальше