На новый год в школьном зале устроили скудный бал, развесили цветные ленты, трещала радиола, шаркая, танцевали одни девочки, мальчики шпалерой жались по стенам, Яшка Рассолов из другого конца зала строил мне дикие гримасы, наконец подвел незнакомую девушку, светлые волосы которой были туго оттянуты к затылку в завернутую клубком косу и вздернутый носик с обезоруживающей наивностью светился под серыми, напористо доверчивыми глазами. Ступала она по-кошачьи мягко, но уверенно, и вся исходила какой – то молочной свежестью. Протянула мне руку ладонью кверху: "Маша Радукан".
Оказывается, она тоже была из финтехникума, на два курса младше Вали Зюзиной, которую все с младших курсов боготворили, и отсвет этого лег и на меня. Я был для них избранником Вали, в каком-то смысле личность мифическая, и Маша, чей дом соседствовал с домом Яшкиного дедушки в плавнях, давно изводила Яшку просьбами познакомить ее со мной. Кажется, я покраснел до корней волос и поспешил окликнуть проходящего мимо Гуревича, учителя истории в шестых-седьмых классах, с которым у нас была странная дружба: началась она с того, что он, узнав о моем увлечении поэзией, заговорил о ней на перемене, потом я пошел его провожать. Он был холост, жил по бывшей Соборной, ныне улице Сталина, знал уйму стихов наизусть, читал их не то чтобы выразительно, но с большой отдачей. Одет был всегда в неизменную кубанку с синим верхом и шинель. Низкорослый, желтолицый, с печальными бархатно-черными глазами, он просто стервенел, когда начинал говорить о журналистике, хотя сам был внештатным корреспондентом местной газеты "Победа", редакция которой помещалась в полуподвале на углу улиц Софиевской, ныне Советской и Николаевской, ныне Коммунистической. Проходя мимо нее, я задерживал дыхание, как проходят мимо храма, он же с места в карьер начинал пугать меня: "Журналистика, тьфу ты. Вторая древнейшая профессия. Первая знаешь что? Проституция. Журналистика, вьюнош, это язва желудка от неправильного питания и постоянного страха, после всего дерьма, что выплеснул на бумагу, кусок хлеба в горло не лезет, разве водка да вино. Они же сплошь алкаши. Язву наживешь, а денег ни копейки: воробьи-то они стрелянные, да в основном стреляют трешки и пятерки у других. По статистике журналисты меньше всех живут и больше всех боятся, поверь мне, всю жизнь серое мозговое вещество в дерьмо переводить… Журналистика – духовная пища? – спрашивал он сам себя и сам себе отвечал. – Сказать как на духу? Да только порча воздуха… И не от несварения желудка. Это называется медвежья болезнь: от страха".
– Но вы же пишете, – робко говорил я.
– Э… что я… А что я? Тоже болезнь. От одиночества. Куда деваться.
Я был для него идеальным собеседником: я молчал и слушал. Кубанка и шинель сбивали меня с толку, не вязались с тем, что он изрекал. Так или иначе он привел меня в редакцию, в которой, еще не напечатав и строчки, я вскоре стал своим, так, что не замечая меня, под низким потолком редакции бегали низкорослые сотрудники, без конца каламбуря, переругиваясь, иногда по ничтожному поводу споря с пеной у рта и время от времени, подступив ко мне, учили жить. В основном, это были евреи, среди которых выделялась пара, работающая в паре, сочиняющая репортажи и отчеты с собраний, совещаний, из зала суда, из любого места, где скука поедом ела людей, – Добкин и Барбалат – Добчинский и Бобчинский, знающие все городские сплетни. Добкин был толст, благодушен, ходил, мелко семеня, как девица, враскачку, так, что короткое его, без талии пальто, как плиссированное платье, развевалось вокруг его грузного тела, а шапка-пирожок странным довеском лежала на круглой, как арбуз, голове. Барбалат же был усохший коричневый человечек с кофейными от никотина кончиками пальцев, медленно священнодействующий над своим длинным, как неотточенный карандаш, мундштуком, в который он вправлял не менее длинную сигарету. Он казался весь прокуренным с ног до головы. Это был тандем, вынырывающий из номера в номер. "Добкин и Барбалат, Добкин и Барбалат", – напевал себе под нос третий сотрудник, сочиняя очередную белиберду, местный поэт и алкоголик Ник. Киселев, так его все называли: "Вон видишь, в стельку пьяный, на ногах не стоит, от буханки прямо откусывает… Ну да, закусывает. Так это поэт – Ник. Киселев".
Пьяный, он был невероятно агрессивен и, обнаружив знакомого, свирепо выпучивал на него глаза: "Что вы, вашу мать, тут делаете?"
Все трое испытанные шустряки и дешевые остряки, шушерой вертелись вокруг четвертого, который был повыше ростом, монументальней, покрикивал на них: "Не шустрить!", писал стихи, пил водку, но все это делал значительно. Звался он – Вас. Худяков.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу