— Не узнал, парень?
Голос у нее был и чужой, и вместе с тем знакомый — он едва просачивался сквозь прикрывавший губы толстый платок. Вано приглядывался к ней с недоверием, а она заглянула ему в глаза и говорит:
— Устала я, подойди...
Он подошел, обнял ее одной рукой поверх бурки за спину, пригнулся к ней, а затем выпрямился, уже держа ее на руках. Так-то оно так, но:
— Во что это ты вырядилась? Что на себя нацепила?
— Я тебе больше не нравлюсь? — спросила она очень огорченно — дурачилась, конечно. Но этот божий агнец Вано попался на удочку:
— Как нет, нравишься! — заверил он ее от чистого сердца.
— Ии... — что куда хуже, она подмешала в свой хорошо отработанный голос нотки, предваряющие рыдание: — ии... не любишь меня больше?
— Да-а... А как же!
— Тогда сперва возьми меня на дорогу.
— На какую дорогу...
— Наверх.
Он с трудом тронулся с места — хоть это и Майя была у него на руках, но подъем есть подъем...
Из-под платка... снова послышался приглушенный, как будто не совсем голос... Короче, она проказничала...
— Тебя-то как звать? Совсем позабыла...
Теперь он отчетливо понял — над ним подшучивают... и вроде бы поддержал шутливый тон:
— Меняа? Рамаз.
— Ах даа, Вано!
Как бы ее перещеголял... Как бы не так! Не из таковских она была. Вот этот Вано через силу тащился в гору, а она, Майя, уютно устроившись у него на руках, без умолку тараторила:
— Правда, ты вот сказал Рамаз, и я вспомнила: не становись ты стихоплетом, парень, поэтом не становись. На кой ляд сдалась тебе эта рифма! знаешь ведь, какая это страшная штука?! — затянет так, что и не почуешь. Ты же ведь умный и... — шутила она,шутила! — Ты должен загодя наладиться быть осторожным. Я кстати припомнила, как этот Рамаз сбил с панталыку одного поэта. Рассказать?
— Как...
— А вот как, Вано. Один поэт как-то в обществе заметил, что на «р», мол, начинается множество имен, и давай перечислять. Набрал уже было целый ворох, да только под конец вдруг допустил ошибку. Ты не устал, а?
— Неетхх...
— Так вот, значит, он и говорит, что на «р», мол, столько имен, уйма: Ричард, Ростом, Ражден, Рапиел, Ростеван, Рамаз, ээ, Рамаз, да, Рамаз, Тамаз, Тадеоз, Тандила... и пошел и пошел. Кумекаешь?
— Даа..
— Воот таак перечислял, перечислял... и откуда куда его занесло. Чуешь? Это не иначе, как рифма ввела его в ошибку, заставив все сыпать и сыпать именами. Теперь ты видишь?
— Даа...
— Видишь или слышишь...
— Слышу, хуух, слышу.
— Не притомился ли чуток-с?
Ну и глупости же она молола...
— Не-етхх.
— Знай, парень, я тебе только добра желаю, потому и говорю: не становись поэтом, не жертвуй себя рифме, не гонись за ней, это очень трудно. Разве я не при тебе? — такая легкая...
Даа, уж, легче некуда... Он уже и думать позабыл об асфальте, когда к своей великой радости ступил на широкую дорогу: теперь появилась надежда, что Майя попросит опустить ее на землю. Да не тут-то было.
— Зайдем ненадолго в лес, а? — попросила она.
Кое-как он дотащился до леса...
— Теперь спусти меня.
Он с трудом опустил ее, закутанную в бурку, на землю и, вконец обессилевший, сам чуть не рухнул на нее.
С трудом разогнул спину.
— А теперь вон туда пройди.
Голос Майи прозвучал громко и требовательно.
— Куда туда... куда...
Он едва переводил дух.
— К нему...
— К кому... к нему...
Майя встала, глаза ее полыхали черным огнем. Выпростав из-под бурки руку, она повернула своего Вано в другую сторонущ и сказала, подтолкнув его в плечо:
— Иди вон к тому дереву.
Это был бук.
Это был покорно и твердо стоявший бук, дерево. Через силу доплелся до него Вано, и поскольку его отяжелевшее тело так и клонило к земле, он припал к этому — хоть и чужому — безлистому дереву, обхватил его руками и, крепко прижавшись к нему всем телом, с благодарностью ощутил, что этот бук как-то ему знаком, более того: он показался ему совсем родным; интересно, и деревьям тоже свойственно переселение душ? Но что нужно было здесь тому милосердному дворовому буку... Изнемогший и умиротворенный, впитывал Вано взаимнопередающуюся, прекрасную, тихую ласку. Бук стоял в эту зимнюю пору голый, без листьев, но когда Вано некоторое время поглядел на него, он даже, будто отогревшись, выпустил листочки; потом Вано вновь приложился к нему захолодевшей щекой — интересно, откуда же исходит это милосердие, эта необъятная, безмерная доброта? И вдруг Вано понял, понял — сам взрощенный землей, он обнимал пригревшего его непорочного вскормленника благодатной матери-земли, вбирая от него ласковое тепло той же земли. Но что же такое была эта самая земля, надежная, незыблемая кариатида природы и человека — все держалось ею, благостной: вода, воздух и даже любовь, если она хоть где-то существовала. Вано стоял голыми ступнями на этой промерзшей благостной тверди, вовсе и не помня, когда он снял обувь и носки, и, несмотря на зимнюю пору, все ж таки ощущал затаившееся где-то в ее глубинах тепло; и вот именно здесь, сейчас, ему открылось самое главное, самое для него важное: он ясно понял, что только и только эта бескрайняя, вездесущая земля была верховной владычицей всея прозы; пусть даже она, земля, и перекрыта местами асфальтом и прочей всякой чертовщиной, ты должен уметь найти, отыскать ее и, будь то зимой или летом, вот так ощутить ступнями, чтоб надежно подобно этому буку, взрастить свои думы и муки; и понял он, понял: престарелый шах, этот жестокий и коварный проходимец на троне, ступая по дорогим коврам, позабывший землю-матушку, должен был, облачившись на закате дней своих в жалкие рубища, в эти дни смирения и покаяния так, воот именно таак, подойти к буку, дереву, стать под ним на землю босыми ступнями, и, припав к нему, как когда-то в далеком детстве, с мольбой о спасении, обнять обагренными кровью руками этого милосердного вскормленника земли, это благодатное дерево. До краев исполненный благодарности, Вано обернулся и, в лихорадочном нетерпении, бросился к своей женщине; а она уже широко раскинула на опушке леса бурку, отбросила в сторону папаху и как ни в чем не бывало — это в самую-то зиму, — прилегла на бочок, даже распустив на груди теплую шаль.
Читать дальше