* * *
Мельников был не на шутку увлечен вышеизложенной левантийской литературной идеей — со своей, русской точки зрения. Чуть позже, когда был облегчен доступ к текстам, мы сходились на том, что русскому слову на Святой Земле лучше бы поменьше кружиться вокруг дорогих могил и священных камней, а прорубать себе выход к Средиземному морю и левантийскому мифу, к соленой мореходной метафизике. Это стало бы исполнением заповедных травматических интенций нашей культуры, так долго тосковавшей по утраченной эллинистической целокупности, по александрийскому окоему. Эллинизм — далеко не только теплота и милая домашняя утварь, говорил он, глину на горшки можно раздобыть и в другом месте. Трактуемый широко и, пожалуй, метафорически, без оглядки на строгую хронологию, эллинизм открывает нам запретные морские тропы на Запад, к его портам, парусам и веслам, к его попутному ветру, без которого не могли бы отправиться в путь ни Одиссей, ни «Энеида», ни «Аргонавтика», ни «Пьяный корабль», ни даже романы Джона Барта с их вечными плаваниями, в последнем из них — Синдбада. В глубине ключевых текстов Запада шумит море, там играют с дельфинами (издательская эмблема Альдов), охотятся на Кита и на Снарка, я уж не упоминаю об Атлантиде, где, по счастливому выражению критика, все концы уходят в соленую воду. Весь греческий роман мореходен. И смерть в нем — от кораблекрушения. Даже мнимая смерть. («Нас опорочит кенотаф лукавый», — сказал я.) Или вы полагаете, что сумасшедшее русское тяготение к Константинополю и проливам, к «фосфорно-просфорному» Босфору диктовалось чем-то иным, например, пресловутым византизмом, выдуманным горячими головами? Нет, в основе стремления — не наследие басилевсов, не религиозный и политический пыл, но попытка — пусть окольным путем — добраться до завязей слова, заключившего в себе опыт великого плавания; это нетерпение сердца, безумно уставшего от «хожений» («За три моря», — сказал я.) И кому, как не нам, говорящим по-русски, должно быть понятно морское эллинское слово?
Вспоминаю, какую ярость вызвало у Сергея с опозданием на пару лет прочитанное бродское эссе о путешествии в Стамбул. Византия, Константинополь, — горячился он, в то же время любуясь акустикой этих имен, — больная тема для русского культурного сознания. («До сих пор?» — спросил я.) Это его кровоточащая рана. Его воспалительный процесс. Эрогенная зона, прикосновение к которой сулит наслаждение, а неосторожное движение вызывает боль, отдающуюся во всем теле этой культуры, во всем составе этой несбывшейся политики. У Бродского была великолепная возможность марлей и пластырем палимпсеста утишить русскую боль, сделав ее объектом элегического воспарения. Этот лауреат («Тогда он им еще не был», — сказал я) держал в руках потрясающий литературный шанс, козыри сами плыли к нему в руки. Что же он сделал? Обстоятельно изложил свои нудные взгляды приват-доцента, как будто кто-нибудь всерьез интересовался, что он там думает по поводу Вергилия, христианства, язычества и ислама. Но чего еще ждать от автора, который в своей эссеистике настоящий Мидас: до чего бы он ни дотрагивался, все обращается в банальность. У него нет ни одной непредрешенной ассоциации, они все изначально банализированы, так что Первый Рим в непременном порядке сравнивается со Вторым, а Второй — с Третьим, Византия влачит за собой пожитки Османской империи, которая и минуты не может просуществовать без империи Советской; Востоку же, оказывается, как бы мы его ни идеализировали, невозможно приписать даже подобия демократической традиции — провинциальные задворки мысли и стиля. Забавно, что даже его личные физиологические ощущения в связи с Венецией — зимний холод в неотапливаемом помещении, нездоровье, тревога, неврастения — тоже отчетливо предрешены: сразу же вспоминается постаревший и желчный Стендаль, жалующийся в дневниках на зимний итальянский холод, боль в ноге и уже не покидающее его дурное настроение. Только одно спасает эссеистику, да и поэзию Бродского от полного провала и скуки: это однообразная, но выстраданная интонация усталого неверия в обольщения мира сего, нотка разочарованного гедонизма и патрицианской надменности. Он пишет, как последний патриций, обреченный после крушения своего мира странствовать из отеля в отель, убеждаясь, что все вокруг одинаково смертно, и нам остается всего лишь недолговечная, но по-прежнему сладостная любовь на фоне очередных постисторических развалин да одинокое писательство, как мутное лекарство от забвения. В этой нехитрой музыке есть бодрящий воздух международного скитальчества, есть привкус свободы, чего совершенно лишены излияния людей, которые, подобно Бродскому, вышли из рукава все того же петербургско-ленинградского мифа, но, в отличие от «Иосифа Прекрасного», так и застыли в стародевичьих послеакмеистических пределах: распахнутый взор, поджатые губы и отвратительное благоприличие в каждом произнесенном слове.
Читать дальше