В свете вышеизложенного никто уже не усомнится, что у Солженицына была грандиозная биография, то есть он был (и является по сей день) свободным хозяином своей жизни, составленной из эпохальных, символически знаменательных элементов. О Лимонове же по здравом размышлении такого не скажешь. Биографию себе он только сейчас достраивает до кондиций, спешно заплетая, заглатывая в нее недостающие детали (локальные войны любопытствующего репортера, митинги, национал-большевистская партия собственного пошива), а прежде ничегошеньки у него не было, одна сплошная эмигрантская муть, перемена арендованных обиталищ, выяснение отношений с подругами — экая невидаль: пять лет просидев в Тель-Авиве, я знаю, о чем говорю. Все повидавший в жизни человек, пишет он о себе. Ну, поработал в гарлемском госпитале, пожил год в отеле для черных, большое дело, биг дил, нашел кого пугать безработицей и прочими язвами капитализма. Черных достаточно и в местных прибрежных странноприимнейших хостелях, в этих дешевых левантийских псевдоотелях — вместе с чумными заезжими белыми. Помню, отправился я в гости к приятелю, перемогавшемуся как раз в таком заведении, и, ошибившись коридором и комнатой, успел ностальгически втянуть в себя чужого марихуанного дымка, легким облачком висевшего в задрипанном холле, а заодно разглядел сцену братания, от которой за версту разило непереносимой кинематографичностью, почему-то, как мне тогда померещилось, фассбиндеровского толка: черный атлет десятиборских мускульных уложений и статей раскачивался в обнимку с подходящим ему по объему симпатичным детиной скандинавско-англосаксонского типа, и оба они, сквозь запахи и пары, негромко тянули замечательный блюз, а некто третий, пятый, седьмой и девятый им подпевал из угла, опрокидывая пустые пивные бутылки — чем не Лимонов, да кто угодно другой.
Любое событие в солженицынском жизненном ряду обладало имманентным величием, трагедийностью, героической живописностью и, будучи перенесенным в текст, всего лишь формально узаконивало этот свой объективный статус, не слишком нуждаясь в подобной легитимации. Лимоновский биографический ряд был мелок, банален для каждого, кто знает об эмиграции не понаслышке. Но автор оказался осмотрителен, точен и мудр, как большая змея. Лимонов — чемпион по переводу типовой эмигрантской биографической заурядности в текст, исполненный поэтического вдохновения (прежде) или, на худой конец, занимательности (теперь). Он владеет редчайшим искусством трансформации бытового сора и пепла, гигантских стоячих мусорных куч банально пережитого — в динамичную словесность, да так, что мнится, будто автор параллельно литературе реализовал удивительно захватывающую, авантюрную и глубокую жизнь, и читателю хочется ему подражать, хочется бродить анархистом по тем же улицам великих столиц, пить то же вино, спать с теми же дамами, с теми же непотребными девками, алхимически пресуществляя этот проклятый опыт поэта в страницы какого-то небывалого дневника. Напрашивающаяся аналогия этой прозы с сочинениями Генри Миллера уже потому неудачна, что неминуема, а значит, обманчива, как всякая ассоциация по смежности. Различий тут гораздо больше, чем сходства, и чтобы эти различия выявить, понадобится отступление о Генри Миллере, открывающееся суждением общего плана.
Литература Нового Времени долго имела дело лишь с фигурами Идеального и Сознательного, которые одни определяли логику повествования. Миру материальной обыденности и бессознательного доступ в высокий разряд словесности был заказан — по причинам различного свойства. Эпоха Реализма, утвердив жанр романа в качестве важнейшего, мирообъемлющего и тотального, тем самым доподлинно открыла высокую Реальность вместе с властвующими в ней системами позитивистских зависимостей — социальной, экономической, биологической, отчасти и расовой. Такая реальность чаще всего выходила низкой и грубой, при этом ничуть не теряя высоты и величия, ибо в уродливом, трудовом, буржуазном, пролетарском, крестьянском, мещанском открывалось символическое и даже метафизическое измерение. Мир делился не столько по классовому, сколько по профессиональному признаку, и каждая область производства, потребления и желания, будь то промышленная, сельскохозяйственная, торговая или сексуальная экономика (фабрика, ферма, универсальный магазин, публичный дом), обладала отныне своей собственной мифологией, уходившей корнями в древнейший мифопоэтический фонд. «Нана — это Астарта!» — примерно так сказал Томас Манн, а Сергей Эйзенштейн разглядел в тропических зарослях новой вещественности Золя буржуазный оргиастический культ наподобие вагнеровского оперного синтеза (дамское счастье валькирий).
Читать дальше