— Докатился, — прошептал он и, отраженный в зеркале с ружьем, бутылкой и в сиреневых кальсонах, печально покивал головой. Бывший летчик — в шее осколки авиационного снаряда и сейчас омерзительно синеют, будто татуировка, — а ищет под кроватью что? Он зло выругался и сел на пол. Теперь из зеркала глядела лишь голова.
«Больше не могу, СТРАХ». Он оказался сильнее. С юных лет в груди ворочался беспричинный страх, страх распускал по конечностям щупальца, пульсировал в горле под пионерским галстуком. Феликс бледнел, обливался потом, люто презирал себя и больше всего боялся, чтобы никто не узнал, как он боится. Но на смену страху приходила ярость, и он, озлобленный, лез в пекло. Все говорили — герой. А по ночам, скрипя зубами, боялся тюрьмы. Страх тюрьмы был наследственным. Ее, как страшного суда, боялась мама, в ней, как дома, распоряжался отец.
Но и этот страх он побеждал. Непобедимым оставался страх пред женщиной. Женщины были для него сказочными и таинственными существами, он глубоко чтил, не смел даже в мыслях иль в полусне коснуться их. Он готов был отдать все, умереть за них, но в их присутствии заикался, бледнел и думал об одном — как бы поскорее исчезнуть. Женщины же глумились над ним.
Лишь одна — нескладной девочкой, подростком, позже девушкой с правильными формами, чуть полноватая, спокойная, голубоглазая, беловолосая, — была влюблена в него много лет. Феликс же видел в ней бесполое существо, испытывая только досаду.
Нет, он никогда не был близок с женщиной и не жалел, втайне осознавая, что ни одна не сравнится с идеалом, созданным его больным воображением. А ведь он и видел-то ее, свой идеал, лишь единожды, на кладбищенском фото. Звали ее Ада Юрьевна Мурашева.
Теперь ему не снится Ада Юрьевна, отступает и ярость, остается беспричинный страх. Но почему? Он истерично пытался доискаться — сотни искрящихся кривых вспыхивали и гасли в воспаленном мозгу. Ответа не было. Он закусил руки и завыл.
Тюрьма? Нет!
Он был уже давно наказан, но кто из судейских будет вникать? Закон — мера для всех одна, но один, попадая за решетку, добудет матрац, набитый соломкой помягче, — и доволен, а лишняя ложка похлебки сделает его счастливым. Он и с ребятками в «толкунчика» играет, и надзиратель его принимает и любит.
А другой (сложный человеческий тип) от лязга засова, от топота кирзовых сапог бледнеет и часами глядит в небо за решеткой, будто впервые услышал стрижей в синеве. Попроси у него сигарету — отдаст всю пачку, все отдаст, и носки шерстяные снимет и отдаст. Не любит такого караульный начальник и, брезгливо изучая в глазок, спросит: «По ночам как?» — «Плачет», — отвечает надзиратель. — «Смотри… за сволочью… Как бы он не того… галстук не накинул… интеллигент вонючий…»
Нет, граждане судьи, на этот раз вы меня не упечете. Вы, конечно, считаете себя способными понять «все», и, если бы перед вами стоял остриженный Спиноза или Достоевский, вы и их бы оделили, по «понятному вам» «справедливому», «по-человечески», одинаковой миской похлебки. Так было. А я накажу себя сам. Он посмотрел на запястья, на синий пучок вен, и слабость проступила липким потом. Говорят, это не больно и легко, нужно только погрузить руки в холодную воду. Говорят?! — Кто? Он рассмеялся.
Но я прочувствую все и приду к тебе, Ада. Будет клубиться кровь в воде, будет грохотать джаз в пустой комнате, абажур будет чуть заметно поворачиваться, и тени висюлек будут скользить по золотым обойным слоникам, которые так и не принесли счастья в мою земную обитель. Я же стану предметом. Через сутки примчится машина, сверкая мигалкой, хмурые сыщики проследуют сквозь почтительно расступившуюся толпу столь серьезно, будто моя смерть — трагедия для человечества и глубоко печалит их. Но в ванной, отворачивая нос, один скажет: «Та-а-к, нашел время, скотина безмозглая, будто без него хлопот мало». Второй ответит поговоркой: «Умер Максим, — и добавит великое русское, — ну, и хрен… с ним». Русским всегда и до всего «хрен с ним». А во взломанных дверях — рожи, взбудораженные, косноязычные, будут умствовать и нести редкую чушь. Смерть так приятно щекочет нервы. Братец, конечно, обставит похороны. Будет и майор из военкомата с трагическим лицом и красной подушечкой под орденами, будут и речи на кладбище, и я в них предстану таким великолепным, что даже челюсть средь бумажных цветов в удивлении отвалю.
Для русского поговорить, пустить слезу, помянуть обильно водочкой с закусью хорошей да обнявшись песенку пропеть, да лучшего и быть не может… Потом похмелье и свара из-за моей квартиры.
Читать дальше