Если я так подробно описываю здесь этот эпизод, хотя уже упоминал о нем раньше, правда в двух словах, то для того лишь, чтобы опровергнуть сложившееся, быть может, у кого-то представление, будто бы я один день был бесформенным комком протоплазмы, а назавтра вдруг преобразился и стал самим собой, — что якобы музыкальный дар проявляется внезапно, как чудеса преображения в пантомиме. Я указал пальцем на Луиса Персингера, потому что в основе моего выбора лежали четыре года, успевшие дать мне то, что нечасто дает своим выпускникам школа: чувство призвания. Не знаю, может быть, оно вообще присуще детству. Может быть, отдельные счастливцы из утраченного века невинности приносят с собой веру в безграничные возможности, понимание подлинных ценностей, отчего детям близко величие и простодушие, но чужда ловкая посредственность. Право же, глядя на детей с позиций взрослого, я уже давно думаю, что наш мир недооценивает юных, восхищаясь честолюбием и мнимыми достижениями. В четыре года я был слишком мал, чтобы понимать, что скрипка потребует платы за милости свои, за счастье полета, за покорение головокружительных вершин, за власть над нервами, мышцами и костями. За восторг их растворения. Ничего этого я не знал. Зато чувствовал, подсознательно, что играть — значит жить.
Попросту говоря, я хотел быть Персингером и придумал прямой способ, как осуществить это свое желание. По-моему, родители не сочли его чрезмерным — достаточно было оглянуться на детство отца. Но они, возможно, решили, что это всего лишь выдумка, а не потребность, и колебались, стоит ли тратить свои скудные средства на то, что может оказаться детским капризом. А затем они, как всюду поступают любящие родители, поведали о моей просьбе родным и знакомым, и в итоге я получил сначала игрушечную скрипочку, а потом и настоящую.
Никогда не забуду, как меня разочаровала игрушечная скрипка. Жестяная, с железными струнами, прикоснешься — холодная, и с ужасным голосом, жестяным, как она сама. Эта насмешка над моими мечтами впервые в жизни (насколько помню) привела меня в бешенство. Сценой ее подношения и моей неблагодарности был большой красивый парк на холме в конце Стейнер-стрит. Спустя год или два там же, на лужайках и в кустах, мы с сестрами играли каждый день. Я увидел, что на скамейке рядом с папой и мамой сидит наш знакомый, из школы, где папа преподавал, и этот человек протягивает мне в подарок скрипочку. Бедняга, наверно, страшно удивился, когда я, услышав ее голос, громко разрыдался, швырнул игрушку на землю и не пожелал больше до нее дотрагиваться. Весьма сожалею, что мой первый скрипичный благодетель наткнулся на такую черную неблагодарность. Я ведь не знал, что желание мое все равно скоро сбудется.
И оно сбылось вскоре после этого в виде чека на восемьсот долларов, присланного из Палестины бабушкой Шер, которая услышала про мои музыкальные наклонности и оказалась достаточно мудра, или щедра, или опрометчива, чтобы отнестись к ним серьезно. Мои практичные родители прикинули, что на скрипку для начинающего хватит половины этой весьма изрядной суммы, а на остаток купили наш первый автомобиль. Затрудняюсь сейчас сказать, которая покупка меня больше обрадовала.
Я мог бы познакомиться с бабушкой Шер, если бы не ужас, который внушала папе одна мысль о предстоящей, пусть и недолгой, разлуке с мамой. Когда прибыл бабушкин подарок, они как раз планировали, чтобы бабушка из Яффы, а мама с новорожденной Хефцибой — и вдобавок со мной — из Америки отправились в Италию, повидаться. Планы эти рухнули под грузом папиных страхов и остались у него в памяти горестным напоминанием о том, как он потребовал жертвы от мамы, вместо того чтобы принести жертву самому. Мама так своей матери больше не видела. Однажды утром, мне было шесть или семь лет, мы тогда уже жили на Стейнер-стрит, она проснулась со страшной уверенностью, что ее мать умерла. Она так твердо поверила своему вещему сну, что папа отправил в Яффу телеграмму, а когда на следующий день не было ответа, позвонил на телеграф. Печальный ответ, оказывается, пришел, но у телеграфистов не хватило духу отправить его дальше. Так произошла моя первая, горестная и зловещая, встреча с непоправимой бедой.
Со смертью бабушки Шер прервались наши тесные связи с Палестиной. Папа сначала, как человек обязательный, переписывался со своей старшей сестрой, которая там жила, но эту сестру он не особенно любил, да еще винил ее за несчастную любовь младшей сестры, приведшую ту к самоубийству, и мама убедила его, что эта его обязательность — в сущности, только лицемерие; их переписка прекратилась. Маме оказалось нетрудно на него повлиять, я думаю, потому, что к тому времени как раз относится его окончательное разочарование в сионизме. С тех пор он стал убежденным антисионистом. Но для мамы важно было другое: она твердо верила, что лучшим ее подарком родным детям будет жизнь, свободная от ограничений, обязательств и запретов прошлого, жизнь в сегодняшнем мире, которому они принадлежат.
Читать дальше