Он протянул ей флакон одеколона. Она взяла его и прижала к груди.
— Не хочешь понюхать?
Он наблюдал за ней, ловя выражение, которое сделало лицо матери столь чуждым ему и делало его самого себе чуждым. Вид у нее был одновременно и озабоченный и беспечный.
— О, если это ты выбирал, запах наверняка хороший.
Взгляды их встретились, вернее, он попытался вызвать в глазах матери проблеск сознания, вызвать какое-то понимание, хотя бы молчаливый ответ на взгляд, которым он спрашивал: «Ты, наверно, не можешь понять, почему я сегодня явился, скажи хоть что-нибудь или дай мне знак, что понимаешь…» Но в ее уменьшившихся от старости глазах, непрестанно слезившихся, словно бы плававших в гнезде из морщин, как бывает у некоторых животных, невозможно было прочесть ничего, кроме пугающей беспечности, на которую его собственный взгляд был бессилен воздействовать. Молчание ширилось, плотное, пугающее, весомое, воздвигая непроницаемый заслон, сквозь который общение невозможно.
— Хорошо; значит, тебе совсем нечего мне сказать. Ты хоть рада, что видишь меня?
Не отвечая, она опять покачала головой, ее детская улыбка выглядела жестокой на старческом лице, но понемногу она стиралась, уступая место озабоченности, ставшей, по-видимому, постоянным ее состоянием. Она все еще прижимала флакон к груди; он осторожно вынул его из ее рук и поставил на стол. Потом машинально, таким жестом, каким ласкают собаку, он погладил ее по голове. Эта ненужная ласка вызвала у него отвращение. Наконец он спросил, пригнувшись к ней:
— Скажи, ты хоть знаешь, кто я?
Надеясь на возможную перемену в ее настроении, он постарался придать своему вопросу шутливый тон.
Она ответила совершенно серьезно:
— Ты — Жозеф.
Он выпрямился и долго задумчиво всматривался в нее, но она по-прежнему не обращала на него никакого внимания. Он предпочел бы, чтобы она вовсе ничего ему не ответила или, во всяком случае, ответила как-то иначе. Беспечная, далекая, поглощенная какой-то мыслью, целиком ее занимавшей, она сидела перед ним, присутствуя и отсутствуя, мертвее мертвой, худенькая, крохотная кукла, в которой едва теплилась животная жизнь, сознание еле мерцало, кожа совсем истончилась, а словно бы птичьи полые косточки стали донельзя хрупкими.
Он не мог не подумать: умирает она, как и родилась, как и жила, — бессмысленно, бесцельно. Этой мыслью он словно бы скинул с себя огромную тяжесть. Взяв мать за плечи — два орешка в его ладонях (хоть ладони у него и не велики), — он медленно, осторожно сказал:
— Пока ты будешь готовить обед, я немного пройдусь, хорошо? Ну вот и отлично… — Он ободряюще похлопал ее и вышел.
Почти сразу за гумном, именно там, где некогда сам он, снедаемый тоской и скукой, предавался идиотской, зловещей забаве, Жозеф наткнулся на кучки пепла и почерневшие камни. Башни, которые она пыталась построить, рухнули, но трава, кроме одной не загоревшейся кучки, обратилась в пепел: нелепость и неумелость этих попыток что-то построить выглядела душераздирающе. Во всем была какая-то чудовищная уродливость, свойственная работам отсталых детей или же сумасшедших. Если еще требовались доказательства…
Вздымая тучи пепла, он изо всех сил принялся затаптывать уцелевшее подобие башенки и все остальное, обратившееся в обгорелые руины. «Я — мерзавец». Он уселся на остаток стены, ограждавшей некогда огород, и, сжав голову руками, смотрел на амфитеатр освещенных солнцем склонов, где среди пожухлой зимней травы кое-где уже пробивалась запоздалая весенняя зелень; на скалы вверху, где в узкой прогалине просвечивала красноватая сукровица горного плато; и еще выше — на гребень гор, увенчанных черной каймой леса, мистически черной рядом со светлым небом. От резких усилий, от ярости сердце у него неистово колотилось. Он сам себя судил сурово и беспощадно.
— Мерзавец. Я самый настоящий мерзавец.
Словно заброшенное судно, влекомое течением и полузатонувшее, или оторвавшееся от причала и плывущее по воле случая, мать кончила тем, что тихонько отчалила от этой темницы, которая тем не менее станет ее могилой, — не сумасшедшая, но и не здоровая, влекомая течением в безобразном смешении бреда и действительности. Тридцать лет обманутых ожиданий, страданий, неоправдавшихся надежд, и постоянно перед глазами, с утра и до ночи, эта гигантская стена, неумолимая, как смерть. Теперь, что бы он ни предпринял, уже слишком поздно, уже никто и ничто не поможет.
— И во имя чего?
Читать дальше