Обитателей железного города пропажа канатчика тронула не больше, чем весть о гибели Трахилы… Кому требовались нитки, веревки или канаты, тот прямо с солнечной улицы заходил в Ликаонову мастерскую, под присмотром римлянина торопливо копался в пыльном тарараме, а найдя искомое, расплачивался горстью монет, которые Котта швырял затем в жестяную коробку так же небрежно, как Ликаон, бывало, швырял деньги в свой сейф. Теперь римлянин иной раз и у мотовила утром стоял, а из крутильни доносилось знакомое кряхтенье канатных воротов.
Единственной броской новинкой в доме Ликаона были гирлянды флажков, которые Котта протянул вдоль и поперек в мастерской и на крытой веранде, — это были нанизанные на конопляные веревки тряпицы, снятые с каменных пирамидок Трахилы и бережно принесенные в город. Подобно несчетным девизам и заповедям, пестрящим в резиденции на транспарантах и плакатах и призванным напоминать гражданам Рима о великом множестве их обязанностей, в канатчиковом доме, на протянутых крест-накрест веревках, качались теперь исписанные выцветшие лоскутья из Трахилы.
Котта старался упорядочить лоскутья; на одной веревке висели те из них, на которых упоминалось какое-то определенное имя и всё с ним связанное — Арахна… чайки… шелк… Но куда пристроить многочисленные названия растений и камней, расшифрованные им на выцветших тряпицах? На веревку Эхо? На веревку окаменевшего эпилептика? Эта игра, начатая просто ради забавы, чтоб веселей было разбирать лоскутный ворох, порой не отпускала Котту по целым дням.
Арахна ничего не знала. Арахна только руками всплеснула и изобразила пальцами какие-то непонятные знаки, когда он показал ей один из лоскутьев, с ее именем. Финей рассмеялся и, прежде чем вернуть исписанную тряпицу римлянину, обмахнул ею стойку.
Терей с трудом прочел свое имя, молча пожал плечами и опять склонился над чаном рассола.
Только Молва вспомнила. От печали по сыну она сделалась говорлива и искала слушателей, даже обвешанным амулетами горцам-беженцам, которые толпились возле стеллажей и озаренного неверным пламенем свеч изваянья Батта и недоуменно пялили на нее глаза, — даже им она расписывала в бесконечных историях свою беду, смиряя нетерпенье слушателей водкой и жевательным табаком…
Молва вспомнила: тряпки вроде вот этой слуга ссыльного собирал в Томах по домам, когда спускался на побережье за припасами, — халаты, дырявые платья, изношенные детские вещи, — а после в горах оплетал ими странные каменные пирамиды, наподобие дорожных знаков.
К берегам железного города Пифагор приплыл на «Арго» холодным штормовым летом, много раньше Назона; изобретатель, ученый, он бежал от деспотического режима, откуда-то из Греции. Самос — так он называл свою родину и предавался мечтам о могуществе времени, которое не только сокрушит деспота, тиранящего этот остров, но и упразднит всякое господство человека над человеком, превратив его в счастливое братство людей. Однако же письма и газеты, попадавшие к нему в теченье лет, опровергали его мечтания.
Лет десять, а то и больше грек жил в каменном доме на берегу глубоко врезанной в материк бухты южнее Томского мыса — временном приюте для рыбаков, которые пережидали там непогоду, застигшую их на пути к дому. Эти рыбаки, поневоле высадившиеся на берег, долгое время были единственные, с кем встречался отшельник; иногда на своих суденышках они отвозили его в Томы, а тамошний народ относился к нему с симпатией, ведь он всегда являлся как вестник избавления, после благополучно пережитой бури, потому у них и вошло в привычку одаривать его. После таких визитов он, тяжело нагруженный, возвращался береговыми тропками в свое уединение, сидел там среди плавника и водорослей и писал на песке, чтобы волны слизнули его слова и знаки, приглашая начать сначала, по-другому, заново.
В ветвях сосны, единственного дерева его бухты, он укрепил три эоловы арфы и по гармониям нарастающих и стихающих звуков определял, когда ждать бури, а значит, гостей с моря. За долгие годы тишины и одиночества он начал вести беседы с самим собою и в конце концов стал говорить путано и сумбурно; бывая в железном городе, он до тех пор произносил возле бойни речи о позоре мясоеденья, пока Терей через открытые окна не забрасывал его овечьими сердцами и кишками.
Пифагор уверял, будто из глаз коров и свиней смотрят погибшие, превращенные люди, равно как в неподвижном взгляде пьяного рудоплава уже заметна настороженность хищника; уверял, будто собственный его дух в своих блужданиях обитал под панцирями ящериц и воинов и покидал эти убогие воплощенья от выстрелов; уверял, будто видел, как вырастали из камня и снова падали во прах города, подобные Трое и Карфагену, и давно уж прослыл чокнутым, когда в один из нежно-голубых дней раннего лета в гавань железного города вошла «Тривия» и под любопытными взглядами портовой публики высадила на берег изгнанника: в сопровождении двух пограничников Назон спустился тогда по трапу, подписал в конторе смотрителя порта целую пачку каких-то формуляров и светокопий, а через несколько часов, когда шхуна снова отчалила и с попутным ветром исчезла из виду, он все еще безмолвно сидел на пристани возле своего багажа.
Читать дальше