Отношения с преподобным и его супругой оставались превосходными, покуда священнослужитель не стал снабжать его исповедями ортодоксальных раввинов, перешедших в христианскую веру. К пирожкам прилагались фотографии этих раввинов в меховых шапках, бородатых. Громадные очеса этих людей и в особенности их губы, лезущие из вспененных бород, словно источали безумие, и Герцог решил, что пора выбираться из занесенного снегом коттеджа. При такой жизни он не ручался и за собственный рассудок, тем более после смерти тестя. Тот чудился ему постоянно, встречался в лесу, поджидал его дома, за столом или в туалете, совсем как живой.
Игнорируя раввинов, Герцог сделал ошибку. Священник тем паче вознамерился выкрестить его и каждый Божий день заводил теологический диспут, пока не вернулась Дейзи. Печальная, с ясными глазами, в основном уходившая в молчание, в глухую оборону. Но какая-никакая — жена. И главное — сын! Пришла оттепель, самое милое время для снежных баб. Они с Марко обставили ими всю подъездную дорожку. Антрацитовые глазки сверкали даже при звездах. В весенней ночной темени пронзительно кричали тетерева. И вместе с окружением стало отогреваться и его сердце. Ушли налитые кровью и одиночеством зимние закаты. И не так уж они плохи теперь, когда он их пережил. Выживание! — писал он. Потом разбираться, что к чему. Потом вносить положительный смысл. (Личная ответственность за историю как свойство западной культуры, возрастающее от Старого и Нового Заветов, мысль о постоянном совершенствовании человеческой жизни на земле. Что, как не это, объяснит смешную одержимость Герцога?) Господи, я спешил ратоборствовать за Твое святое дело, но сбивался с пути и на поле брани не поспел.
Через все это он тоже прошел. И если не почему-либо еще, то из-за множества осадивших его болезней приведенный отрывок не удовлетворял его. Поглядывая с умеренной для Нью-Йорка высоты на обеденное многолюдье, муравьями облепившее его подслеповатое стекло, закутанный в помятую рубашку, прихлебывая остывший кофе, отставленный от ежедневного труда во имя великих свершений, хотя и не было у него сейчас уверенности в своем призвании, Герцог снова и снова тянул себя обратно в работу. Уважаемый д-р Моссбах, мне досадно, что Вы не разделяете моего отношения к Т. Э. Хьюму и его определению романтизма как «расколотой религии». Кое-что в его позиции заслуживает поддержки. Он хочет, чтобы вещь была четкая, сухая, простая, чистая, прохладная и крепкая. С этим, я полагаю, мы все согласимся. Меня тоже отталкивает «сырость», по его слову, и роение романтических чувств. Я знаю, каким негодяем был Руссо и вырожденцем (речь не о его неджентльменском поведении — не мне его осуждать). Однако я не представляю нашего ответа на его слова: «Je sens mon coeur et je connais les hommes» [101] «Я слышу свое сердце, и я знаю людей» ( фр. ).
.
Консервативно разлитая в бутылки религия — оно что, по-Вашему, лишит сердце эдакой силы? Последователи Хьюма возвели стерильность в истину, расписываясь в собственном бессилии. Это у них вместо страсти.
Все еще он побеждал, все еще разящей была его полемика. Его учтивые формулировки часто были напитаны ядом. Сговорчивый, скромный, он не заблуждался на свой счет. Сознание правоты, крепнущей силы шли из нутра, начинали зудеть ноги. Странные они, роскошные победы гнева! В Герцоге пропадал заядлый сатирик. Но он понимал, что не этим истребляется заблуждение. Он начал страшиться побеждать, страшиться побед неограниченной суверенности. Человеческая природа — а что это такое? Уверенно писавшие о ней, раскрывшие нам глаза на то, какие мы «внутри», Гоббс, Фрейд и прочие к «большим нашим доброжелателям не принадлежат» [102] В книге кавычка не закрыта.
. Это же справедливо в отношении Руссо. Когда Хьюм ополчается на романтиков за то, что они приплели Совершенство к человеческим делам, я на его стороне, однако мне претит его сугубо карательный подход. Меньше всего озабоченная определением человеческой природы, памятуя лишь о дееспособности исследования, современная наука приходит к глубочайшим выводам, не касаясь имен вообще, признавая лишь блестящую работу интеллекта. Обретенная тут истина может оказаться нам вовсе ненужной в жизни, но, может статься, самое лучшее сегодня — это объявить мораторий на определения человеческой природы.
И Герцог характерным рывком оборвал тему.
Дорогой Нахман, писал он. Ведь это тебя я видел в понедельник на 8-й улице. Ты убегал от меня. Герцог помрачнел лицом. Это был ты. Мой сорокалетней давности дружок с Наполеон-стрит. Тоже трущобный монреалец. И вдруг этот приятель, напялив битниковскую кепку, толчется на плешке среди гомосексуалистов с львиными бородками и зеленой краской под глазами. У него тяжелый нос, белая голова, толстые захватанные очки. Сгорбленный поэт только бросил взгляд на Мозеса и сразу побежал. Как на пожар понесли его через улицу сухопарые ноги. Подняв воротник, он уставился на витрину сырного магазина. Нахман! Ты подумал, что я спрошу долг? Так я его давно списал. В послевоенном Париже я и не почувствовал этих денег. Они у меня были.
Читать дальше