Уже дома, сидя под коровой, которую, как всегда, и в этот вечер доила сама, она слезливо говорила сестре своей Хорват, провожавшей ее с кладбища:
— Ох, Лиди, дурные у меня предчувствия насчет нашей Жофики. Так все внутри и разрывается… Если бы я хоть умела с ней по душам поговорить. Уж и не знаю, дурная я совсем, что ли, никогда не умела с собственным своим дитем поговорить, как матери другие делают. Послушаю-послушаю Кизелу эту, как она все про все понимает, и ума не приложу; ну где она этому научилась?
— Не тревожь себя, Юли, — успокаивала ее Хорват, — ужо и мы присмотрим за ней, сама не управлюсь, так дочку пошлю. Отвлекать ее надо, чтоб не задумывалась. Такая молодая, двадцать пять лет, другая только-только жить начинает. Надо убедить ее, что и у нее еще может быть счастье впереди.
— Плохо вы все ее знаете, — вздохнула мать. — Не такой у нее характер. И надо ж, чтоб беда молодых настигала! Лучше бы меня, старуху, смерть унесла!
От великого усердия неугомонная тетка Хорват заходила все дальше; жене механика Лака она рассказывала уже, что Жофи объявила матери: ничего мне ни от кого больше не нужно! А жена механика и сама, оказывается, слышала, что накануне вечером у Жофи силой вынули из рук бутыль со щелоком. Говорила ей про это Пордан, а та слышала от Мари. Лиди Хорват сама была в тот вечер у Жофи и знала, как все было, но возражать не стала, только кивала: да-да, нужно как-то помочь бедной Жофи, ведь совсем еще молодая; правда, у нее, Хорват, дел невпроворот, но она все же каждый божий день к Жофи забегает или дочь вместо себя пошлет. И сестре наказала накрепко ни на минуту не оставлять Жофи одну. Жена механика прежде почти не бывала у Жофи, но теперь обещала наведываться к ней как можно чаще: детей у нее нет, с глухим мужем много не поговоришь, а вечера-то длинные. Надо помочь бедняжке эти первые, самые тяжелые дни пережить, время-то все перемелет. Вот сейчас ей тяжко — а там, как знать, может, неспроста господь забрал Шанику к себе, по крайней мере у бедняжки-вдовы теперь руки развязаны.
Напрасно Жофи твердила сестре, чтоб шла она домой, ей уже ничего не нужно, — Мари неловко стояла на своем: она, мол, со всей охотой, да и Кизела ее поддерживала — ведь это и вам, милочка, хорошо, покуда привыкнете спать одна. У Жофи не хватало сил защищаться. Полночи слушала она, лежа в постели без сна, здоровое посапывание Мари и не раз уже готова была броситься к сестре, растрясти, выставить ее на кухню — но так ничего и не говорила, только подушки кусала, злясь, что кто-то рядом может спать так спокойно. Думала она о словах доктора: «Мальчик очень заразен…» А что, если и она заразилась — вот как будто тяжелее дышится… Жофи испуганно садилась на постели, и проходили долгие минуты, пока унималось биение крови в шее. Почему они заставляют Мари спать с нею и почему мать каждый вечер говорит на прощание, заливаясь слезами: «Ну, Жофи, гляди, голову-то не теряй». Однажды вечером пришла крестная Хорват кофейку попить, и Жофи взялась резать хлеб, но мать подскочила, выхватила кухонный нож из рук — сама, мол, нарежет. Может, боятся, чтоб над собой чего не сделала? А если б и сделала, разве не права была бы? И чего она трепещет так по ночам, стоит сердцу заколотиться чуть сильнее? Подумаешь, большое дело — смерть! Если маленький Шаника мог ее выдержать, выдержит как-нибудь и она. Однако ночью она опять пугалась своего прерывистого дыхания, а днем с ненавистью и ужасом принимала тех, кто являлся к ней с выражением участия; они приходили, конечно, чтобы развеять ее горе, но делали это с таким видом, как будто утешениями своими принуждали ее к чему-то страшному. Утром было еще терпимо. После бессонной ночи к рассвету начинало клонить ко сну, но Жофи все же не оставалась в постели и, кое-как одевшись, садилась подремать возле окна. Если кто-нибудь неожиданно входил к ней, она не вздрагивала, а только медленно поворачивала голову, как будто и не спала, а просто задумалась. Потом она выходила на кухню, во двор, делала что-нибудь по хозяйству, готовила себе легонький суп или яичницу, бросала курам зерно и уходила к себе, печально, вполголоса отвечая на вопросы поминутно заглядывавшей Кизелы.
Утром тоже забегали родственницы, все они говорили одни и те же слова, и она одинаково всем отвечала. Но под вечер карантин участия замыкался полностью. Всегда были тут как тут крестная Хорват и мать, чуть не каждый день являлась жена механика, зачастила с другого конца деревни Пордан; даже поденщица решалась иной раз наведаться, но скромно оставалась стоять у дверей. Все эти гостьи, прежде чем войти, ниже надвигали платки на глаза, втягивали головы в плечи, а усевшись, смотрели на нее из-под своих платков, как на тяжелобольную — так же, как на Шанику, когда он был еще жив. «Ну, как ты живешь, Жофи?» — спрашивали они после длительного молчания, угревшись на своих стульях. Это молчание было знаком уважения к горю Жофи; они как бы давали знать, что душе их надобно время, чтобы настроиться на скорбный тон этой комнаты, — но молчание приходилось очень кстати еще и потому, что давало время отыскать на лице Жофи новые бороздки, высеченные горем, и прочитать по угасшим ее глазам, что показывает барометр скорби. И в самом вопросе: «Ну, как ты живешь, Жофика?» — не было и следа сомнения, что Жофи может жить как-то иначе, а не так, как, по их мнению, ей положено. Что было Жофи отвечать на этот вопрос? Сперва она вообще не произносила ни слова и только пожатием плеч показывала, сколь бессмысленно спрашивать ее об этом: «Как могу я жить!» Потом, когда вопрос повторился десять, двадцать, сто раз, она стала отвечать все более резким и вызывающим тоном, бередя собственные раны и одновременно давая понять любопытствующим, что она не из тех, у кого может быть еще какая-то особая жизнь, о которой имеет смысл спрашивать.
Читать дальше