«Нет, все-таки».
«Что – все-таки?»
«Вот вы говорили об игре».
«О какой игре?»
«Не притворяйтесь. Вы прекрасно знаете, что я имею в виду».
«Понятия не имею», – сказал я.
«Перестаньте! Конечно, мы играем. Мы играем самих себя, и в то же время… Например, сейчас мы играем в барышню и кавалера. Конечно, – добавила она, – совсем глупую барышню и солидного, знающего себе цену кавалера».
«Хм, допустим. Что из этого следует?»
«А то следует, что если я барышня и дворянская дочь, то и должна ею оставаться».
Она тряхнула головой, волосы были прекрасные, ничего не скажешь, бегло оглядела свой наряд и подняла на меня глаза, как если бы перед ней стояло зеркало.
«Дворянская дочь, – сказал я. – Вот как? Интересно».
«Да! – отрезала она. – Так что все эти темы, позвольте мне заметить, совершенно не подходят pour une demoiselle de mon a^ge*».
Я развел руками, несколько сбитый с толку.
«Скажите…– небрежно проговорила она, назвав меня по имени и отчеству. Разгладила на руках тонкие перчатки, выпрямила едва заметную грудь и раскрыла над головой зонтик. – Я вам нравлюсь?»
«Вы прелестны, Роня».
«Будем считать этот ответ признаком хорошего воспитания. Скажите это по-французски».
Я развел руками.
«Но ведь вы поняли, что я сказала».
Я кивнул.
«Вы, кажется, лишились речи!»
«Я согласен, Роня, – сказал я, – что все, что я старался вам внушить, совершенно не для ваших ушей».
«Но, с другой стороны, вы сами говорите, что все в жизни так зыбко и неоднозначно… Относится ли это к любви?»
«Разумеется».
«Не будете ли вы так добры пояснить ваши слова?»
«Охотно, – сказал я, – но лучше останемся в пределах литературы».
«Вы сами себе противоречите. Разве литература и жизнь – это…»
«Далеко не одно и то же. Вы сказали, что мы кавалер и барышня. С барышнями не полагается говорить о жизни».
«Хорошо, будем говорить о литературе. Итак?»
Некоторое время мы шли молча, у меня было чувство, что нечто начавшееся между нами растеклось, ушло в ничего не значащие слова – или они что-то значили?
«Видите ли, – заговорил я наконец, – в разные эпохи любовь описывалась по-разному. Что касается нашего времени, то приходится констатировать, что описание попросту невозможно! Описывать чувства? Это делалось тысячи раз».
«Но каждый человек открывает любовь заново».
«Может быть. Но слова все те же. И фраза, которую вы только что произнесли, тоже произносилась уже тысячи раз. Может быть, этим и объясняется то, что писатели переступили, так сказать, порог спальни. Хватит, сказали они себе, рассуждать, вернемся к действительности. Только и здесь они ничего нового не открыли».
«Видите, я похвалила вашу воспитанность, а вы снова».
«Что снова?»
«Опять заговорили о том, что не полагается слушать благовоспитанным девицам… Знаете что, – проговорила она, – в другой раз как-нибудь. А сейчас расстанемся. Неудобно, если нас увидят вдвоем в лесу».
За деревьями уже виднелась усадьба.
ХХ
Я потерял счет дням. До сих пор я считал это изобретением беллетристов, но это произошло на самом деле. Полдень года длился и длился, и, право же, не все ли равно: какое сегодня число, какой день недели? То и дело я забывал рисовать палочки и в конце концов забросил календарь. Я знал, что лето в полном разгаре и еще долго короткие ночи будут чередоваться с долгими знойными днями. По-прежнему утром, когда я выходил на крыльцо из прохладных сеней, сверкало солнце позади моего дома, кособокая тень медленно укорачивалась на белой от пыли дороге. Все цвело, млело и увядало под пылающим небом. Целыми днями я валялся полуголый в огороде, раздумывая над своим трудом, и вел дневник. Этот дневник, который всегда лежал под рукой на подстилке, был моим изобретением, если угодно, это был компромисс: устав чертить завитушки, я решил, что мои сомнения могут быть плодотворны, если доверить их бумаге, и самый рассказ о том, как я пытаюсь взяться за дело, есть часть моего дела. Словом, я решил вести дневник своей нерешительности: вместо того чтобы писать, я писал о том, как я буду писать, или, вернее, о том, как не следует писать. С замиранием сердца я думал о том, что нашел выход, ведь главное – не правда ли? – это копить написанные страницы. Я вспомнил один старый замысел: несколько лет я был увлечен проектом сочинить некий антироман – книгу о том, как не удается написать роман. Сюжет есть, все есть, а роман не получается; это и есть сюжет.
Мне стало легко и весело. Я записал в дневнике, что завтра не буду делать никаких записей; жуя травинку, с увлечением я писал о том, что значит в жизни писателя день, проведенный sine linea. На другой день рано утром, с ромашкой в зубах, с купальными принадлежностями под мышкой, я пришел в усадьбу. Экипажи ждали перед домом. В беседке Петр Францевич, весь в белом, в соломенной шляпе с петушиным пером, сидел над большим цветным планом окрестностей, который, замечу попутно, он сам начертил и раскрасил; в центре, подобно Иерусалиму на старинных картах, находилось поместье. Роня и ее мать уселись в просторной рессорной коляске, я напротив, рядом с могучим Василием Степановичем и спиной к Петру Францевичу, который вызвался править. Позади нас стояла телега с провизией, на передке помещался Аркадий, который по этому случаю облачился в армяк и насадил на голову древнюю фетровую шляпу; Мавра Глебовна сидела между корзинами, мы не разговаривали, здесь действовали другие правила. Что касается хозяина, почтенного Георгия Романовича, то он остался дома для беседы с управляющим (что это значило, я не стал выяснять) и в данный момент стоял на крыльце веранды, грузный и краснолицый, собираясь махнуть нам рукой на прощание.
Читать дальше