А где— то там, в новом преподавательском доме, только что построенном пленными, в уютной подполковничьей комнате -говорят всего лишь двое соседей в квартире — Гвоздь встречается с Голованом. Из-за него, Димки. О чем они там толкуют?…
Может, это все только кажется, может, это и не сарай вовсе, просто снится сарай, а утром откроешь глаза — никаких забот, бери тетради, книги и вприпрыжку за трамваем на «колбасу». В университете гул голосов, доски с объявлениями — экскурсии, собрания, походы, на кафедрах профессора нежно толкуют о чем-то бесконечно далеком, ничем не напоминающем об Инвалидке, шалмане, Сером, Чекаре, темной избе с рулеткой. На семинаре можно поспорить с полногрудой доцентшей о сложностях ценообразования. Прекрасный вуз — буфеты, столовые, шахматный клуб, тир в подземелье… И он, Димка, мчится туда, как обычно, сквозь рассветную муть. А все остальное лишь пригрезилось. Но нет, печка ему не снится; протяни руку — обожжешься о ее раскаленный железный бок. С другой же стороны — холод и сырость врытой в землю сараюшки. Серое солдатское одеяло, выгоревшее от многих дезинфекций и сохраняющее бледные чернильные штампы разных ведомств, греет плохо. Димка ворочается, стараясь уместиться на том краешке топчанчика, что ближе к теплу. Не снится этот сарай, не снится. Все былые детские беды выглядят сейчас такими далекими, мелкими. Но когда-то они потрясали, мучили, терзали воображение, казались неодолимыми. Неужели и эта беда зарастет, подобно ножевому порезу, превратится в корочку, в струп, затем в розовый, а затем в белесый припухший шрам, а с годами и эта припухлость разгладится, станет лишь легкой пометкой. Неужели?
Тот Димка, что отличается неискушенностью, дурашливостью, склонностью к неожиданным поступкам, ликует и повторяет безотчетно: да-да, пройдет, быльем порастет, ничего особенного. Но второй, начиненный книжным опытом, рассудительный, дальнозоркий, наблюдающий за каждым шагом первого, — увы, без всякого желания вмешаться, истинный задний ум из поговорки, — иронически вздымает бровь. Нет, не все проходит гладко. Не те у тебя годы, чтоб все стекало как с гуся вода. Ответить надо, не маленький уже.
Валятель подвинул вплотную к своему топчану «Кертинг» и где-то там, за печкой, невидимый Димке, крутит подсвеченный глобус, пробивается сквозь хрипы эфира. Мишка больше всего любит народные партизанские песни и, может быть, их и надеется поймать. Он и серьёзную музыку не прочь послушать, нередко напевает невнятно, но с безошибочной тонкостью какие-то полузнакомые Димке оперные арии. Но пуст ночной эфир, лишь какой-то голос медленно и монотонно, то и дело появляясь на разных волнах, зачитывает сводку о подготовке к весеннему севу в машинно-тракторных станциях.
Наконец Мишка сонными пальцами набрел на нужную станцию. Блеснул одобрительно, подстраиваясь, зеленый глазок индикатора, высветил кусочек стены. Виолончели и скрипки несут мягкий, переливающийся, словно бы на зыбкой волне покачивающийся, танец. Легкий и счастливый, напоминающий о земле, о ветре, о девчоночьих ситцевых платьишках парусом, беге по травяному склону, цветастых солнечных дамских зонтах, о чем-то вычитанном, но сладком, карусельно-кружевном, о воображенной, приснившейся любви… черт знает что за наголос. Знаком он Димке до слез, до вскрика — но ускользает имя, переливается, колышется вместе с танцем. И тает что-то внутри от предчувствия непонятного любовного блаженства, и весь растворяешься, плывешь. И тише, все тише, слабее — замирает, тонет в воде недолгое счастье, и вот уже ударяют барабаны и вступают медные огромные трубы, вначале негромко, как бы просыпаясь, предупреждая, а затем все сильнее, увереннее, и уже зло, могуче, неотвратимо, и уже топчут, словно сапогами, сникший танец, заполняют собой все пространство, от края до края, и шагают, и давят, давят.
Что это — война? Увечье? Пламя огнемета? Может, просто придавило грубой силой легковерную радость жизни, может, просто теснота коммуналки, дымящие керогазы, очереди, карточки, пайки? Может — блокада? А может — урки обступили, трюмят, издеваются? Не выбраться из-под этого тяжелого, бухающего.
А медное, тупое, тяжелое — неодолимо, как удары судьбы, как поражение, разгром, как оккупация, как извещение об отце. Оно не убивает вовсе светлый наголос, мечту, юность, но впитывает в себя, ломает, переваривает и превращает в траурный марш, в кладбищенскую покорность, и торжествует от своего всесилия. Иногда лишь редко, жалуясь, всплакивают скрипки, но это судороги счастья, клочки воспоминаний. Ухает медь. Это увечье навсегда. Оно будет давить, гнести, принуждать к полной сдаче.
Читать дальше