– Нет-нет. Аккуратно сложите одежду и запомните номер вешалки, чтобы когда выйдете… Понятно?
– Откуда ты? – спросил дядя Хаим, глядя в глаза дававшему указания.
– Вам запрещается с нами разговаривать.
– Кто вы? Вы ведь тоже евреи?
– Запрещается разговаривать, чтоб тебя! Не усложняй мне жизнь! – И снова всем: – Запомните номер вешалки!
Когда раздетые мужчины медленно потянулись в душевую, где уже толпились голые женщины, офицер СС с тонкими усиками вошел в раздевалку и, сухо кашляя, спросил: среди вас есть врач? Доктор Хаим Эпштейн сделал еще один шаг в сторону душевой, но Гаврилов, стоявший рядом, сказал: доктор, не валяйте дурака, это ваш шанс.
– Помолчи.
Тогда Гаврилов повернулся и показал пальцем на бледную спину Хаима Эпштейна и сказал: er ist ein Arzt, mein Oberleutnant [174]; и герр Эпштейн выругал про себя товарища по несчастью, который продолжал двигаться в сторону душевой с немного повеселевшими глазами и насвистывая себе под нос чардаш Рожавелди [175].
– Ты врач? – спросил офицер, подойдя к Эпштейну.
– Да, – ответил тот, смирившись со всем, а скорее от всего устав. А ведь ему исполнилось всего пятьдесят.
– Одевайся.
Эпштейн медленно оделся, пока остальные мужчины входили в душевую, направляемые, как пастухами, другими узниками с серыми износившимися взглядами.
Пока этот еврей одевался, офицер нервно расхаживал туда-сюда. Вдруг он закашлялся – может быть, чтобы заглушить сдавленные крики ужаса, доносившиеся из душевой.
– Что такое? Что там творится?
– Всё, пошли, – нетерпеливо сказал офицер, увидев, что Хаим, еще не успевший застегнуть рубаху, натягивает штаны.
Офицер вывел его на улицу, на безжалостный холод Освенцима, и завел в караульню, выгнав оттуда двоих скучавших часовых.
– Послушай меня, – приказал он, сунув Эпштейну в руки стетоскоп.
Эпштейн не сразу понял, чего хочет офицер, уже расстегивавший рубаху. Он не спеша вставил стетоскоп в уши и впервые после Дранси [176]почувствовал себя наделенным какой-то властью.
– Садитесь, – приказал он, снова став врачом.
Офицер сел на лавку караульной. Хаим внимательно выслушал его и, слушая, представлял себе распадающиеся легкие. Потом велел повернуться, выслушал грудь и спину. Затем сказал снова встать, просто чтобы дать еще одно указание офицеру СС. Несколько секунд Хаим думал о том, что, пока он занят с пациентом, его не отправят в эту страшную душевую, откуда доносились крики. Гаврилов был прав.
Он не мог скрыть удовлетворения, когда, глядя больному в глаза, сообщил, что необходим более полный осмотр.
– То есть?
– Осмотр гениталий, пальпация поясничной области.
– Хорошо, хорошо…
– Здесь больно? – спросил он, надавив на почку своими железными пальцами.
– Аккуратнее, черт возьми!
Доктор Эпштейн покачал головой, давая понять, что озабочен.
– Что?
– У вас туберкулез.
– Ты уверен?
– Совершенно. Болезнь зашла довольно далеко.
– А здесь на это всем плевать. Это серьезно?
– Очень.
– И что мне делать? – спросил офицер, вырывая у Хаима стетоскоп.
– Я поместил бы вас в санаторий. Это единственное, что можно сделать.
И, указывая на его пожелтевшие пальцы, добавил:
– И бросьте курить, ради бога.
Офицер позвал часовых и приказал отвести Хаима в душевую, но один из них махнул рукой – в том смысле, что уже все, это была последняя партия. Тогда офицер запахнул шинель и стал спускаться к комендатуре. На полпути он крикнул, заходясь кашлем:
– Отведите его в двадцать шестой барак!
Так он и выжил. Но часто повторял, что это было наказание пострашнее смерти.
– Я даже представить себе не мог такого ужаса.
– Это ты еще не все знаешь.
– Расскажи.
– Нет. Не могу.
– Ну вот!
– Пойдем покажу картины в гостиной.
Сара показала ему картины в гостиной, затем семейные фотографии; она терпеливо объясняла, кто есть кто на этих снимках, но, когда пришло время уходить, потому что кто-нибудь из домашних мог вернуться, она сказала: тебе пора. Но знаешь что? Я тебя немного провожу.
И так состоялось мое незнакомство с твоей семьей.
21
Софисты ни над чем не работали так систематически и усердно, как над развитием ораторского искусства. Сара. В ораторском искусстве софисты видели идеальный инструмент управления людьми. Сара, как вышло, что ты не захотела иметь детей? Благодаря софистам и их риторике публичные речи превратились в литературу, потому что люди начали относиться к ним как к произведениям искусства, достойным записи и хранения. Сара. С этого момента обучение ораторскому искусству становится необходимым для политической деятельности, но надо иметь в виду, что в сферу риторики включалась вся проза, особенно историографическая. Сара, ты для меня загадка. Таким образом, следует понимать, что в четвертом веке в литературе доминировала проза, а не поэзия. Любопытно. Но логично.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу