Дошли до угла, Миша говорит:
— Не ждите меня, идите вперед, я догоню.
Через десять минут приходит:
— На, отнеси эту торбу на кухню, может, что сгодится.
Ничего себе — «сгодится». Чего только там нет.
А Миша трется вокруг плиты на кухне, ему от той «торбы» — ничего, ни-ни.
— Супу дашь? Урра! Мне снова лучше всех! Мне суп дали!
Ну, что за свойство! Вокруг него никогда не бывает обыденности. Даже тощая куриная нога притворилась роскошью натюрморта. Золотистое вино в бокале подрагивает и искушает. А Миша хохочет, не замечая соблазнов.
— На кого я похож? На Генриха? На Ричарда?
Берет надвинул на ухо.
— На Рембрандта?
Перед уходом:
— А шалахмунэс (угощение с собой)? А шалахмунэс детям?
Шалахмунэс — это святое. Никто не уходит без него. И мой выросший взрослый сын кричит мне вдогонку, когда я ухожу:
— Мама, шалахмунэс!
По сей день. Почти.
Такое длинное, такое путаное путешествие по жизни. Перечитала — вспомнила: где мы сына моего оставили? Неужели на балконе? Или улегся в постель? В Седневе оставили, в Доме творчества.
Мы с Мишей зашли в комнату поглядеть на Леньку (сейчас пойдем искать Нину с детьми), а тот с любопытством смотрит на Мишу. Вроде видит его впервые, а Миша ведет себя, как старый знакомый. Я говорю:
— Дядя Миша — папа Вовы и Даши Вайнштейн.
— И тети Нины? — спрашивает догадливый Леня. Миша хохочет громко, заливисто:
— А ведь прав, подлец!
Нина, Ниночка. Вот она стоит рядом в своей широченной юбке с оборками и никогда никуда не торопится. И загадочно улыбается глазами. Она не знает, что такое циферблат. Она не решает проблемы. Они либо разрешаются сами, либо висят — висят, пока не усохнут. Она ни в чем не виновата: она оккупирована. Всю ее территорию заняла женственность, не оставив места ни для чего другого. Когда она ходит, она все равно стоит.
Она знает, что мы смотрим на нее глазами Миши и что так будет всегда. И она пример того, что на свете есть вещи, прекраснее понятий вины и правоты.
А пока Миша говорит:
— Пусть Ленька ко мне приходит. По средам. Только без глупостей. Слышишь?
Вспоминаю об этом лишь затем, чтобы признаться: все мы завидовали Лене. И Маша, и я.
У Маши была уловка: она могла сделать вид, что тоже хочет учиться рисованию. У меня же и этого не было.
Год ходил мой сын к Мише — и это было счастливое время его жизни.
…И все все знали и все равно не могли поверить, что это может случиться. Что когда-нибудь этот человек может не прийти, не одарить, не осветить собой.
Как-то вечером, нежданно, прямо из мастерской, приходит и в дверях, не переступая порог:
— Помираю, братцы…
В одной руке Ленины часы — тот забыл их в мастерской, в другой руке — апельсин. Рядом с ним лицо Миши еще отечнее, еще землистее.
Так он и будет стоять в проеме, пока эта дверь будет существовать в моей памяти. Но ни тогда, ни в последующие два с половиной месяца ему уже помочь не могли: это был обвал.
Сколько же людей на свете знали Мишу!
Это не только братья-художники, и не только врачи, которые его любили, и не только натурщики, и не только столяры и плотники из Худфонда, и не только дежурные из мастерских, и не только поэты, писатели. Пришли совершенно чужие люди. Случайно однажды столкнувшиеся с ним и обогретые им походя, ненароком, из-за его неиссякаемой потребности делать что-то хорошее для людей. Подходили (как же быстро докатилась до них дурная весть), обращаясь к нему с укором, как к живому: «Ну, что же ты, Миша…», словно он подвел, словно чего не доделал или не дал им довершить чего-то.
Таким и осталось это чувство, каким оно было в восемьдесят первом. Ничего не изменилось.
P. S. Как бы отдельной страницей существуют воспоминания о том, как провели мы год после Миши в мастерской, рассматривая и держа в руках каждую работу; о том, как увидели в нем, в Мише, нескольких разных художников, о том, как они уложились во времени, влившись в русло зрелого художника Вайнштейна; о том, как вольна была его кисть, о том, как смело пробовал он разные манеры письма и как менялся его вкус; о том, как прошла выставка — через шесть лет после смерти Миши — и как узнали о том, что был он, оказывается, преследуем за то, что ослушался «генералов» (или пешек?), запрещающих художникам разговаривать и видеться с Марком Шагалом, посетившим Москву; а он, Миша, бывший мальчишка из детдома, запрыгнул в лифт, в который вошел Шагал, и видел его лицо близко целых… столько-то секунд. Небоскребов в Москве, как известно, нет. И что сделал он потом по памяти крошечный портрет Шагала — миниатюру удивительной красоты. И что Шагал ничуть не заблуждался насчет того, где находится. Потому что крикнул, выходя из лифта: «Остерегайтесь!» Но не сказал — как.
Читать дальше