— Подними брезент с пола, — говорит Оля, — позади себя. Осторожно, не наступи, там работа…
Я подняла брезент и ахнула. Я ахнула, а тетя Лена вскрикнула. Композиция называлась «Арест», свидетельство очевидца. Отца Оли, поэта Переца Маркиша, арестовали, а через некоторое время арестовали Олю и ее мать. И выслали. Память подсказала Оле, уже зрелому художнику, детали воссозданной сцены, характер и пластику фигур, документальную подлинность происходящего. И Лене, как видно, работа в точности напомнила сцену ареста Нистера. Смотрю, она содрогается от беззвучных рыданий. Господи, как они помещаются в ней, она такая крошечная… Оля что-то накапала в стакан — в комнате запахло лекарством. Наверное, так было и тогда… Всё повторяется, даже запахи.
— Ты читала стихи Маркиша?
— Не читала.
— Я получила в подарок из Франции, там переизданы, — говорит Оля, — узнала новые подробности. Лучше бы их не знала. Кто-то из соседних камер, как видно, уцелел. Маркиш пел, когда его вели на расстрел. То ли сошел с ума от пыток, то ли в уме был, но радовался, что всё кончится, наконец.
— А Нистера не расстреляли. Он умер в камере, от пыток.
Я не могу покинуть то время, наверное, так же, как Лена не могла покинуть свою комнатушку. Оно, время, не так отдалено от нас, как может показаться. От него остались свидетельства-раритеты, несмотря на все усилия уничтожить их.
Я давно уже, несколько десятилетий знаю название книги Дер Нистера «Семья Машбер». Название знаю, но книги не читала. Даже если бы она была переведена с идиш на русский, ее всё равно бы (тем более) уничтожили. Я услышала это название от Лены Сигаловской.
Однажды в нашей киевской квартире зазвонил телефон — звонит тетя Лена. Приезжай, говорит, в Москву, срочно, дело есть. Ну, приехала. Всё в ту же крошечную комнатку с гипсовым бюстом Нистера на шкафу, с сундучком-сидением возле стола, с каменным полутемным двором за окном.
Всё привычно и, кажется, никогда не изменится. И всё-таки, что-то теплеет в воздухе.
Тетя Лена говорит сбивчиво:
— «Семья Машбер», перевод на английский… издан в Лондоне… в предисловии упоминается моя фамилия, но сильно переврана…
Но кто-то потрясен судьбой писателя и его книгой, разыскал вдову (с трудом), прислал подарок. Он никогда не видел Лену, понятия не имеет, какая она… «Шуба. Рыжая. Огромная. Мы вдвоем можем в ней спрятаться…»
Спрятались вдвоем — в шутку. Но носила ее я одна всерьез и долго. Лет десять. Для киевской влажной зимы — ну в самый раз. И осталось только чувство горечи от несправедливости, в которой я невольно участвовала: пользовалась незаслуженным вознаграждением. Но я не думаю об этом, я думаю о Лене Сигаловской и о том, что есть вещи, которые невозможно уничтожить. Вот как эту книгу, что лежит передо мной: «Семья Машбер» — «The Mashber Family», и как имена людей, которых забыли упомянуть. И как саму нашу память, в которой живы те, пока живы мы.
* * *
Само время передает по наследству то, что надобно ему сберечь. Нет волшебства. Через нас же и передается, через нашу память и совесть. А мы адресуемся к следующим, уповая на их память и совесть. Хрупкая это материя. Она вроде завещания, оставленного временем: чтоб не распалась связь…
Франческо Петрарка, поэт эпохи Возрождения, писал своим друзьям из Авиньона во Флоренцию письма и отправлял их с купцами, движущимися на юг…
…А в Италии, под Флоренцией, орудовали разбойники, грабили купцов с севера. И если среди добычи попадались письма Петрарки — это было особым везением: письма поэта ценились высоко и их можно было дорого продать. Обладатель писем созывал гостей на пышный обед, и сюрпризом им было чтение писем Петрарки. Это считалось событием высокого тона.
Спустя шесть столетий описал эту историю писатель Борис Зайцев в письме к Борису Пастернаку, сравнивая его письма с письмами Петрарки: «…их всегда просили почитать вслух». Писатель Зайцев жил в Париже, Борис Пастернак — в Москве. Переписка их длилась недолго, полтора года, до самой смерти Пастернака.
Письма из Москвы в Париж шли положенным им почтовым путем, с остановками, надо полагать, «по требованию» — уже написан «Доктор Живаго», уже прогремели все колокола…
Шесть столетий, прошедшие от того четырнадцатого, в котором жил Петрарка, отучили сознание добытчиков облюбовывать письма поэтов как факт великой привилегии и научили бояться их как свидетельства. И всё-таки, сохранились такие строчки:
«Дорогой Борис Константинович… наверное никто не догадывается, как часто я желаю себе совсем другой жизни, как часто я бываю в ужасе… от несчастного своего склада, требующего свободы поисков и их выражений…»
Читать дальше