Туго завинчивая гайку, Хольцер сказал:
— Твое дело добиться лишь признания смягчающих вину обстоятельств; классового правосудия тебе не одолеть. Это не под силу ни Либкнехту, ни Гаазе, так что для тебя здесь никакого позора не будет. — Помолчав, он прибавил нечто весьма странное, в ту пору непонятное мне: — Если после войны социал-демократы не смогут добиться отмены трехстепенного избирательного права, меня больше в Пруссии не увидят. В Соединенных Штатах инструментальщики тоже нужны, а научиться кое-как калякать по-английски я, пожалуй, еще смогу.
— Нынче, — добавил Бертин, оглядывая комнату, точно возвращаясь после отлучки, — нынче Хольцер, конечно, сказал бы, что он отправится в Россию, к ленинцам. Очень мне любопытно, какова судьба его. Был он дельный, крепкий парень, сероглазый, с золотистым чубом. Среди русских, как они нам рисуются, он бы внешне ничем не отличался.
Вечером, после работы, чуть отдохнув и умывшись, я пошел к караулке. С одной стороны к ней примыкал санитарный пункт, с другой — камера, где сидели заключенные. Меня сопровождал писарь Диль, молчаливый темноглазый человек, несколько прыщеватый. Частое пребывание под одной крышей с господином Глинским, видимо, не шло ему на пользу. По профессии он был школьный учитель родом из Ратенау. Диль, значит, представил меня, хотя необходимости в этом, пожалуй, не было: дежурный унтер-офицер Кроп был обо всем точно осведомлен — суды-пересуды за трактирными столиками сделали свое дело.
Мой подзащитный сидел на нарах в изрядно-таки темной камере, с которой мне привелось позднее хорошо познакомиться. Через несколько минут я привык к полумраку и увидел худое лицо и на нем пару небольших горящих глаз, глядевших на меня в упор.
Его первые слова, когда я закрыл за собой дверь, были:
— Курево, брат, есть? Эта банда, именуемая моим взводом, не поддерживает меня, ничего мне не присылает. Заячьи души, все как один!
Я вынул из кармана десяток сигарет, выданных нам несколько дней назад, и щелкнул зажигалкой. Он закурил сигарету, я трубку. Табачный дым поплыл через крохотное оконце в бирюзовый вечер.
— Да, брат, — сказал я, — по твоей милости на долю каждого солдата твоего взвода пришлась лишняя толика работы… — «Эх, ты, нерасщепленный корнеплод!» — прибавил я про себя, разглядывая этого длинного жилистого человека; колени его чуть не на полметра дальше моих выдвигались с нар, на которых мы сидели.
— Потому что они бараны! — вскипел он. — Поработали до седьмого поту, и хватит. Если бы все действовали заодно со мной, что случилось бы? Последние пять вагонов подождали бы до утра, и только!
Я и сейчас еще вижу, как он поджал губы и вскинул острый подбородок.
— Но тогда батареи не смогли бы, наверное, продолжать бомбардировку Флери.
— Вот-вот. Все пангерманцы так говорят. Я их знавал еще до войны, в Гамбурге их было достаточно. Раз мы палить не будем, значит, и француз нас потчевать не станет.
— Гейн, — сказал я, с сомнением покачивая головой, — не могу же я все это выложить на суде.
Мы дружно рассмеялись; курение доставляло Гейну видимое удовольствие. Несколько минут мы сидели молча.
— Бывало, при разгрузочных работах в порту или на верфях рабочие не дотянут, оттого ли, что десятник потребует сверх положенного, или оборудование устарело, или заработной платы не хватает. В этих случаях кто-нибудь один поднимет голос, другие подхватят и в конце концов, пусть хоть ненамного, но мы улучшали свое положение. Самую малость, правда. Однако заездить себя все же не давали.
Он глубоко затянулся, выдохнул дым и закашлялся.
— Ты прав, камрад, но так было в мирное время. А теперь бушует война. Тем, кто сидит в окопах, приходится еще труднее нашего.
— Но я же нестроевик, — воскликнул Гейн. — Меня не имеют права равнять с теми.
И тут я подумал: если бы вот этакий корнеплод заартачился где-нибудь в тылу, на фабрике боеприпасов, кто знает, может, он и вызвал бы стачку протеста против чрезмерно длинного рабочего дня или ухудшенного пайка с картофельными очистками да сушеными овощами… Я осуждал его, к вашему сведению. В ту пору за моей спиной не было еще зимы шестнадцатого-семнадцатого годов и шести месяцев в нашем тылу. Теперь-то я понял, что только такие смельчаки и цельные корнеплоды сделали русскую революцию. Если бы гейны юргенсы не составляли в России массу, Ленин не встретил бы отклика, и все его статьи и речи прозвучали бы в пустоте. Тогда только я вспомнил слова Хольцера: нужно добиться для Гейна признания смягчающих вину обстоятельств. Как же это сделать? И вдруг меня осенило. Во-первых, Гейн был очень худ, гораздо более худ, чем другие солдаты, ростом-то он намного обогнал всех нас. Во-вторых, он кашлял, и рука его, когда я передавал ему сигареты, показалась мне очень горячей. Среди брошюр, которые интересовали меня как специалиста по гражданскому праву, мне попалась одна, посвященная борьбе с туберкулезом легких, этим бичом пролетариата.
Читать дальше