— Слушать всем! — начинает свою речь младший лейтенант Грасник. — Сегодня на глазах у господина полковника произошел случай, о котором надлежит знать нашей роте. Сей солдат не постеснялся из собственного котелка поить пленных французов! Мне незачем затруднять себя определением подобного поступка на войне, которую мы ведем. Дух нашей роты бе-езукоризнен, — завопил он, растягивая гласные, — в высших сферах ротой довольны. Тем строже должно осудить поступок, подобный тому, какой совершил этот вот человек!
Ощущение времени подчинено каким-то удивительным законам. Не знаю, говорил ли Пане фон Вране больше минуты, но едва я сообразил, о чем речь, как на меня снизошел спасительный покой. Мой корнеплод нашел в подошве самую главную, нужную ему дыру. «Ах так, — подумал я, прислушиваясь к отчаянно смешившему меня, похожему на блеяние, звуку бе-бе-бе, когда Грасник выкрикивал слово „бе-езукоризнен“, — ах так, я пригвожден здесь к позорному столбу, очень хорошо». От рядов солдат, рабочих людей, которых я вдруг увидел ясно и четко, лицо за лицом, исходило только одно чувство — глухое недоумение. Почти все знали историю с пленными. Многие были ее свидетелями. Немало солдат сами поили французов. Никому даже в голову не приходило осудить мой поступок; если бы не проклятая борода, по которой меня, как пугало огородное, можно было узнать за сто метров, господину полковнику пришлось бы излить свою душевную мерзость на головы всех, возможно, попало бы даже бедному Пане. «Твори справедливость и никого не страшись, — сказал я себе. — Что они могут тебе сделать?» И вдруг синева неба показалась мне на редкость светлой и лучезарной, а стояние напоказ перед всей ротой — полнейшей бессмыслицей. Плохо обстояло бы дело с истинным «духом роты», если бы в каждом взводе не было нескольких человек, готовых при первом удобном случае повторить мое «преступление».
— Он понесет должное наказание, — слышу я заключительные слова Пане. — Я позабочусь о том, чтобы рота не пострадала по вине одного солдата. Марш! — отдает он команду.
Я четко и круто беру «на-пра-во!», огибаю первый взвод, быстро прохожу за фронтом второго и занимаю свое место с краю третьего. Даже вымуштрованный пехотинец-строевик — и тот не сделал бы этого лучше. Я стою между моими товарищами — Хольцером, который чуть-чуть выше меня, и Рейнгольдом, который чуть-чуть ниже, а впереди, наискосок маячит взводный, сержант Швердтлейн. Отодвинулись ли от меня мои соседи? Ни на волос. Сбор окончен, ротный прощается с нами, фельдфебель Глинский еще раз отдает команду «смирно», затем «вольно», и четыреста пар подбитых гвоздями сапог с грохотом топочут по деревянному настилу дорожек, ведущих к баракам. Захватив свои котелки, люди строятся по взводам для получения ужина.
Хорошо помню, с каким смешанным чувством снял я с гвоздя котелок, повинный в оказанной мне непрошенной чести. С собой я был в полном ладу. Я поступил так, как следовало поступить. Если бы мой брат Фриц, пехотинец 57-го полка, попал в плен — они дрались тогда с англичанами под Лансом, — я хотел бы, чтобы и ему повстречался томми или француз, который напоил бы его водой, когда его будет мучить жажда. Неужели канцелярские крысы надеялись натравить на меня роту или заразить ее ядом своих взглядов? Нынче же вечером выяснится, удалось ли им это. А может, они решили не ограничиваться сегодняшним выговором и еще судить меня? Нравственный закон во мне и звездное небо надо мной, как говаривал наш старый Иммануил Кант, помогут мне, а заповедь «подай хлеба голодному» и учение пророков «утешь пленного», «помоги беспомощному», «твори справедливость и никого не страшись» будут мне опорой. Разве я не нормальное явление? «В первый год войны, — думал я, медленно идя к своему уже построившемуся отделению, — ни одному немецкому офицеру и в голову не пришло бы поставить меня перед фронтом за то, что я не выполнил подобного приказа».
Во взводе все шло своим чередом; сержант Швердтлейн делал вид, словно ничего чрезвычайного не случилось, мы получили чай — в тот вечер давали чай, — сахар, суррогат сала на бумажках, развешенными порциями. Мы ругались, как всегда, что они так малы, распределили сахар и, мирно усевшись перед бараками, принялись жевать. Ни одна душа ни слова не обронила о происшедшем, как будто ничего и не было. Только курносый и придурковатый Вильгельм Шмидт, батрак, не умевший ни читать, ни писать, ухмыльнулся и толкнул соседа, когда я подсел к ним на скамью. Но его соседом оказался как раз Карл Лебейде. Выражаясь по обыкновению изысканно, но в то же время на добром берлинском диалекте, он попросил достоуважаемого Шмидта не двигать своим козлиным плечиком, дабы вша не прыгнула оттуда вниз головой и не попала к нему, Лебейде, в чай. А лучший в роте цирюльник Науман Бруно, собираясь расположиться со своим инструментом вблизи нашего барака, хлопнул меня по плечу и сказал:
Читать дальше