«Нельзя одновременно лечить и знать», — убежден доктор. Справедливый афоризм, если знать — это иметь наготове отмычку, вроде божественного промысла, с помощью которого очень просто столь же стройно, сколь и произвольно истолковать-оправдать происходящее. Подобное «знание» (но что тогда заблуждение?) и впрямь лишь одна помеха. Но если называть вещи своими именами, то не оказывает ли скромность в понимании Камю дурную услугу «ясности», обрекая ее на незнание, больше того — на подозрительность ко всяким попыткам знать? Можно ли, однако, всерьез лечить, не зная? Не смахивает ли это на знахарство? Скромной ясности без знания — ясности, которой заведомо ясно, что она погружена во тьму кромешную и о свете помышлять не приходится, да и вредно, пожалуй, — на каждом шагу грозит опасность обернуться смирением перед своей немощью, невысказанной покорностью. Граница между врачеванием и долготерпением выглядит в «Чуме» подчас слишком расплывчатой и зыбкой. Нравственность, чурающаяся знания, сохраняет подчиненность тому самому ходу дел, в котором нравственность благолепного самоотречения усматривает божественный промысел.
Существует, видимо, лишь один выход из этой западни: отнюдь не ожидая от знания, всегда незавершенного, божественных откровений — разгадку всех на свете жизненных загадок и расчисленные до конца всепокрывающие цели, — тем не менее воздать ему должное: пробовать черпать там известные возможности обеспечения и воплощения на деле нравственно-исторических устремлений. Выход, не лишенный своих подвохов, поскольку познающий, даже при самых благих намерениях, может и ошибиться, приняв желаемое им самим за сущую истину. И тогда нравственность, которую он станет подкреплять и подправлять, а то и властно направлять таким лжезнанием, обречена на соскальзывание к худшей безнравственности. Камю этот труднейший для всех почти этических исканий XX в. и не раз коварно о себе напоминавший подводный риф так сильно настораживает, что он, подобно ряду других мыслителей-моралистов, колеблется и отступает назад.
Биография Тарру, самого философического из врачевателей «Чумы», в котором дар самоотверженного деятеля уживается с тяготением к некоей, по его словам, святости без бога, многое здесь проясняет. Именно его исповедь доктору — интеллектуальное увенчание того нравственного кодекса, в который посильную лепту вносит каждый из поборников скромной ясности в хронике.
Судя по всему, Тарру — сын прокурора из «Постороннего», тот самый юноша, что сверлил глазами подсудимого, чьей головы требовал его папаша именем закона. Прокурор добился смертного приговора и потерял наследника. Сын покинул кров добропорядочного убийцы в мантии. Не желая оставаться «зачумленным», он предпочел безбедной жизни бродяжническое правдоискательство, вмешался в политику, не раз брался за оружие в защиту угнетенных. Однако в гражданской войне он встретился и с ее жестокой неумолимостью. Однажды ему довелось присутствовать при расстреле врага. И тогда его осенило: «я… как был, так и остался зачумленным, а сам всеми силами души верил, будто как раз борюсь с чумой». Напрасно товарищи приводили ему доводы в подтверждение права вчерашних обездоленных отвечать насилием на насилие. Он задавался вопросом: можно ли положиться на макиавеллистски лукавый разум, способный оправдать что угодно, на людские попытки различить в жизни и в истории, где добро и где зло? А если да, то допустимо ли во имя каких бы то ни было благ, пусть самых бескорыстных, разумных и справедливых, преступить библейскую заповедь «не убий!»? Муки уязвленной совести в конце концов подвели Тарру к безоговорочному «нет», он наотрез отказался вникать в разные цели истребляющих друг друга станов и в зависимости от этого принимать или отвергать крайние средства, служащие их достижению. Прекрасно понимая, что это обрекает его на отшельничество, он запретил себе, как коварнейший соблазн, попытки совместить исповедуемые им ценности и запреты с социально-историческим знанием, которое сами понятия долга, справедливости раскрывает как этико-общественные, а не самодовлеюще моралистические.
Перед нами последовательность столь же железная, так же не отступающая перед конечными исходами (даже если они — безысходные тупики), как и в случае с богословом Панлю. Тарру недаром делает другу признание о своей тяге к «святости»: праведник, в отличие от своих рядовых единоверцев, старается быть олицетворением, по возможности чистым и законченным воплощением веры, пусть она на сей раз мирская. Даже доктор, который почтительно внимает исповеди своего друга, все-таки испытывает потребность осторожно откреститься: «я… лишен вкуса к героизму и святости. Единственное, что мне важно, — это быть человеком». Оговорка примечательная, приоткрывающая завесу над происхождением помыслов его собеседника о «святости». Риэ — врач, а болезнь не оставляет места для колебаний, это враг бесспорный, ради его уничтожения все средства допустимы, и здесь все ясно. Иное дело Тарру. За плечами у него скитания по городам и весям, он столкнулся со смертью, которую несет не микроб, а человек. Люди же, когда они ожесточенно враждуют друг с другом на поприще истории, исходят из тех или иных идей о благе и долге, из предпочтения того или иного лагеря, из полагаемого несомненным знания насчет правоты одних и неправоты других. Поступок исторический, да нередко и житейский, получает немалую долю своего значения, заряд добра и зла, от магнитного поля обстоятельств. В потоке действительной жизни приходится включать исповедание самых простейших заветов морали в далеко не однозначные ряды представлений о целях, смысле и цене предпринимаемого дела, каждый раз заново искать подобающую меру соотношения добра и пользы. И эта мера всегда есть величина заранее неизвестная, а малейшая неточность при очередной попытке ее нащупать жестоко мстит за себя в будущем. Крен в одну сторону — и благие намерения мостят дорогу в ад, крен в другую — и бесчинствует иезуитство «рубки леса», невзирая на «щепки».
Читать дальше