— А как знать хочется, что дальше будет.
— Дальше, дружок, будет длинная дорога. Срок никто не знает. Что мы, партейцы, знаем точно, это, Сережа, то, что другой дороги нету никакой, ни для кого. Ни для Америки, ни для Африки, ни для кого. Одна дорога у всей нашей земли. Но дорога дюже длинная. Тут много еще будет наломано дров. Ты пацаненок понятливый был, и мне хочется, чтобы ты только одно это запомнил — другой дороги никому на земле нету. Ну-ка докажи всем, ну-ка уговори каждого на нашем земном шаре. Вот дело. Вот это дело. Да…
В комнате пахло дратвой, мятой кожей, варом, чем-то кислым, но приятным. Сережа узнавал этот знакомый запах, и он уносил его в детство… Все тот же Федор Иванович, все так же сидел на кожаной подушке со страшным, но которого Сережа не боялся, лицом, хотелось плакать, глядя на это лицо. Плакать хотелось еще оттого, что Сережа во всех подробностях знал, как жгли Федора Ивановича, знал и не мог повернуть все назад, не мог задним числом заступиться за этого человека. И когда еще собирался ехать из своего Уренгоя в Цыгановку, еще тогда думал, что увидит мать, отца и — второе — сходит к Федору Ивановичу. Он и маленьким к нему ходил. За книжками, правда, и хорошо, что ходил.
— Федор Иванович, — как-то смущенно сощурился Сережа, — может, и неловко, но я скажу. Хорошо, Федор Иванович, что вы живете, что такие люди есть у нас, как вы. Вот вроде все у меня идет как надо, работал хорошо, дома все в норме, а душа, бывает, так запросится к кому-нибудь, к умному, и чтоб не отворачивался от тебя, от твоих вопросов. И не притворялся. У меня вопросов много, Федор Иванович.
— Буду рад, Сережа. Ты ведь дорогу ко мне знаешь с нежных лет своих. Теперь вон какой, вырос, с тобой и мне интересно побалакать. Так что во всякое время. Я ж всегда дома.
— Вот, Федор Иванович, я на Севере прижился, а домой тянуло. Там, знаете, на Севере, вообще на трубе, там какой порядок? Говорят, министр наш так сказал, чтобы каждый на Севере, на трубе или на месторождении, получал свою долю от социализма, ну, в смысле прав, материально также, в смысле всяких удобств. У нас, значит, совет бригадиров, другие всякие советы, без работяг никакие дела не решают начальники. Мы хозяева. Так министр приказал. Так же и с банями. Сухая финская баня, наша русская, бассейн плавательный, для молодежи все нужное. Сказано, что на этой стройке — тундра там, Полярный круг, другое что — все равно тут должно быть, как и на материке, социализм. Значит, и подавай каждому от социализма. Такую систему внедрил этот министр, что само все настраивается, подгонять никого не надо. А без этой системы, говорил министр, нужно будет вводить урядника с плеткой. Этот министр — у-умный мужик, сейчас его выше передвинули. Вот у нас он внедрил. А внедрили эту систему дальше, по всей стране? Этого я точно не знаю. Тут, в Цыгановке, внедрили? Тоже пока не знаю. Вот что меня интересует, Федор Иванович. Насчет денег и другого чего — это дело, как я понимаю, не главное, я больше порядком интересуюсь. Хуже всего, когда ты пешка и тебя все подгоняют, все с тебя спрашивают, а с них никто не спрашивает. У нас там с этим делом порядок. А тут? А в других местах? Вот мой вопрос.
Федор Иванович непонятно кривился, уродовался лицом, руку все поднимал, хотел сказать что-то. А уродовался лицом — это он улыбался, нравилось ему. Разговор нравился.
— Вот-вот-вот, — начал он быстро, — вот наговорил, есть о чем подумать. Ты давай-ка садись, чего встал? Домой успеешь. Сейчас вместе все обмозгуем.
Но им помешали. За окном послышался клекот мотоцикла. Через минуту вошел в плаще и в защитном шлеме старик мотоциклист, старый друг Федора Ивановича.
Пашка сидит на просмоленной восьмивершковой плахе, чешет Демьяна. Кот от удовольствия щурится, потом выворачивает шею, чтобы Пашке в лицо заглянуть: понять хочется, чешет он для удовольствия, чтобы приятное сделать Демьяну, или по какой другой надобности, чтобы, например, линялая шерсть не оставалась от него по креслам, диванам, не лезла в борщ и вообще в еду. Нет, вроде ласково водит, щекочет расческой, рукой приглаживает. Значит, по любви и уважению чешет. Все. Пригладил последний раз, снял с расчески пучок начесанной шерсти, сунул за плаху, к проволочной сетке.
Уже и под навесом вьющегося винограда, в густой его тени жарко. И тихо. И ни один листок по шелохнется, никакого самого малого движения в воздухе. Пашка закрывает глаза и, развернув до хруста розовую пасть с темными, съеденными зубами, зевает:
Читать дальше