— Смотри, тебе виднее.
— Так я пойду покопаюсь в омшанике.
— А я тебя как будто держу?! — в сердцах сказала Дарья. — Иди покопайся.
И снова склонилась, ковыряя землю лопатой.
Егор скрылся в омшанике. Скворец тотчас же переметнулся с тополя на забор, поближе к Дарье, и защелкал, и запрыгал, стараясь привлечь ее внимание.
Дарья улыбнулась скворцу: ей хотелось продолжить разговор о детях. Слова Дарьи о том, что, вот, мол, придет время, выведутся у тебя птенцы, тогда сам узнаешь, каково с ними, слетели с уст ее не случайно: она много и часто думала об этом. Думала, что все как-то чудно заведено на белом свете.
Почему и кем так заведено, она не знала. Хоть те же скворцы, к примеру. Выведя птенцов, они маются с ними только одно лето. А человек, родив детей, всю жизнь ими по рукам и ногам связан и редко радостей от них видит, одни лишь волненья. Но что лучше — не могла сказать Дарья определенно: каждый год начинать сначала, как это заведено у скворцов, или как у людей.
Иногда Дарье казалось, что птичья доля хуже человеческой. Из года в год одно и то же: выкуривай из скворечни воробьиных блох, обхаживай подругу, занимай ее песнями, карауль, пока она насиживает яички; вывелись птенцы — начинаются иные заботы: чтобы повкуснее и досыта накормить их, чтоб они не застыли росной ночью, чтоб не напали на них никакие болезни.
И хлопоты эти повторяются каждый год.
Ворчун пел и щелкал; Дарью его песня чем-то тронула. Она перестала копать землю, выпрямилась, поправила выбившиеся из-под платка волосы и улыбнулась скворцу.
И лицо ее, усталое, рано поблекшее, помолодело на миг от этой улыбки.
«Нет! — решила Дарья. — Все-таки птичья участь лучше людской. Ведь с каждой весной для них, птиц, начинается новая жизнь. С каждой новой весной к ним как бы снова возвращается молодость — и песни, и радости. А что за жизнь у людей, хоть у нас с Егором! Ну, были мы когда-то молодыми. Ходили на круг. Егорка играл на гармошке, а я пела „страданья“ и плясала. Егорка провожал с круга. Как-то раз у плетня обнял, поцеловал… Потом была свадьба. Мужики перепились, горланили песни. Егор был весел, плясал русского и пел вместе с мужиками. Правда, и потом, на первом году их совместной жизни, он хоть изредка, но все-таки брал в руки трехрядку. Бывало, достанет гармошку с полатей, пройдется пальцами по ладам, скажет Дарье: „Пойдем, Даша, тряхнем стариной!“ Дарья наденет новый, вышитый петушками сарафан (в Залужье бабы понев не носили), голову повяжет на городской манер косынкой, и они вместе выйдут на улицу, сядут на скамеечку возле избы; Егор поиграет, Дарья попоет вполголоса. Если подойдут соседние девчата, Егор сыграет им „страданье“, и они попоют и попляшут. Но едва опустятся на село сумерки, Егор, зевнув раз-другой, берет под мышку гармошку и поднимается со скамейки. „Порезвились малость, и будя! — говорит он. — Завтра вставать рано“».
До войны он работал трактористом, а Дарья — дояркой на ферме, а раньше доярки никто на селе не встает.
Но даже и эти редкие вечерние сидения их продолжались недолго. На другое лето Дарья родила сына. Назвали в честь деда — Иваном. А еще через год — второго, Толика. И не до песен стало молодым. Некогда рассиживать на завалинке: пока накормишь да пока обстираешь ребят — глядь, время на ферму бежать. На дойку — бегом, с дойки — бегом. Набегаешься за день — не до песен: ноги не держат.
А тут — война…
Навалилось все на Дарьины плечи: и ферма, и ребята, и огород. Огрубели руки от тяжелой повседневной работы. Поблекло лицо от недосыпания и недоедания, от слез и тревог за мужа. Но слава богу! — все обошлось: Егор вернулся с войны. После ранения правая нога у него оказалась короче левой, и, чтобы выйти во двор, он брал в руки костыли. Но в ту пору многие бабы завидовали Дарье.
С возвращением мужа Дарья словно бы помолодела на десять лет. Кое-какие обновы Егор ей привез, и они снова, как и в пору молодости, начали по вечерам сиживать на завалинке. Правда, Егор уже не брал в руки трехрядку, а Дарья не пела и не плясала. Сидели, грызли семечки, изредка обменивались словами — все о том же, о делах. Через год у них родилась дочка, и новые заботы всецело завладели ими. И на завалинке стало посидеть некогда, не то что плясать или петь.
Уже не одну весну живет Ворчун в этой скворечне, но он ни разу не видел, чтобы Егор хотя бы раз, хотя бы ненароком подошел к Дарье и обнял или еще как приласкал бы ее. Ну что ему стоило вот теперь, утром, когда он вышел в огород… Рядом же с ней стоял, разговаривал. Взял бы да и обнял, да сказал ей что-нибудь ласковое. Нет, ни разу! Ворчун не знал, что у людей не принято ласкаться на виду у всех. Это ведь только скворцам все нипочем: сядут парочкой на вершину дерева, и поют, и любуются-милуются. Но если бы люди сказали про то скворцу, он возразил бы: «Э-э, нет! — сказал бы он. — Это вы так думаете, что скворцы — срамники. Любуемся и милуемся у всех на виду? Ничего подобного: скворцы не воробьи. Самое сокровенное свое мы, как и люди, тоже делаем втайне, один на один. Улетим куда-нибудь в луга, за Оку, и там, разнежившись, ласкаемся вдоволь. А то, что видите вы, — это всего-навсего выражение счастья, восторга перед жизнью, которое мы испытываем постоянно».
Читать дальше