— Эт, ничего я не хочу, только не болтай лишнего, не забивай мне баки в такой праздничный день.
— Ох и умные твои баки, как у Николая Второго.
— А чтоб тебе всячина, уже и до царя добрался, — сразу повеселела мать.
— Я весь век к правителям добираюсь, а они ко мне, так пока что и живем. А ты что-то свои воспоминания на очень осторожное сито начинаешь пересевать! — с полным пренебрежением отвернул надувшееся лицо от Анны. — Тебе же, Марко, хоть бы ты и без ног был, все равно придется председательствовать. Вот и принимай задаток! — бережно вытянул аж из-под рубашки какую-то истрепанную и потемневшую от времени или ненастья книгу.
Она напомнила Марку что-то далекое и родное, и сердце, опережая ум, ускорило свои перебои.
— Что это, деда?
— Не узнаешь?
— Узнаю и не узнаю.
— Довоенный список нашего села, — печаль прокатилась глазами старика. — Помнишь?
— Помню. — Марко, волнуясь, взял книгу. — Где же вы ее раздобыли?
— В конторе, когда немцы входили в село. Уже только ветер играл ею, поднимал вверх всех вписанных людей и швырял, куда хотел. И страшно, и больно мне тогда стало. Беру ее в руки, а она и в руках трепещет, как птица… Так и оказалась у меня… Надо же, чтобы какой-нибудь дурак списки сохранил, а потом заглядывал и сокрушался над ними, куда какая душа залетела.
В землянке сразу стало тихо. Дыхание прошлых лет прошлось по всем лицам, вспомнилось, что нет уже на земле многих людей, которые были в этих списках. Марко взял книжку, перелистал первые две страницы, и старые, выцветшие буквы глянули на него живыми человеческими глазами.
— Антоненко Федот Владимирович…
— Под Сталинградом в танке сгорел. Ордена расплавились на груди, — сразу окаменело доброе лицо Василия Трымайводы.
— Бакун Михаил Тимофеевич.
— На Букринском плацдарме героем стал. Теперь в Саксонии командует артиллерийской бригадой. Если очень захочет, выскочит в генералы.
— Вовк…
— Был и остался волком. Убежал, как полицай, бесследно. Убегая, проклинал свою судьбу. А разве же она виновата?
— Геращенко Максим Данилович.
— Связист в артиллерии. Пишет: столько размотал по разным НП и огневых кабеля, что хватило бы обмотать вдоль и поперек всю землю. Наверное, врет.
— Дыбенко Иван Евменович.
— В Высоких Татрах закрыл дот грудью. Клубок пуль прошел через самое сердце и расколол его. В Словаки похоронили воина, а песня о нем живет в Словаки и у нас.
Марко взглянул на приоткрытые двери, будто оттуда должна была донестись песня. И она в самом деле донеслась. Сверху отозвались приглушенные девичьи голоса. Они уже просили не людей, а гром, чтобы тот не тряс землю, потому что в ней отдыхал их кареглазый Иванко, и гром не трогал землю, а наклонял к ней облако, и оно плакало над словацкими горами, куда залетел с братьями Дыбенко Иван.
И сейчас без голоса, молча заплакал дед Евмен Дыбенко, подняв к глазам морщинистый полумисок ладони. На конце его шпакуватых [11] Шпакуватый — темно-серый.
усов заблестели две капли. Он пальцами раздавил их, опустил руку вниз и спустя время сказал себе:
— Скис ненадолго — и высыхай. Тебе еще лучше, чем другим: сына убили, а судьба его по свету ходит.
Пораженный нечеловеческой силой песни и судьбой своих земляков, Марко вслепую нашел костыли, молча протиснулся к порогу, настежь отворил набухшие двери и тяжело запрыгал по хрустящим ступенькам.
Сразу за невидимой улицей темной пашней упало неспокойное мартовское небо. Между тучами и в ломких ветвях одинокого обгоревшего дерева блестели вещие звезды, и совсем недалеко от них или рядом с ними стелилось девичество. Оно, как бессмертие, шло по земле, шло выше людей, теснящихся в землянках.
Огородами и пожарищами на все стороны света расходились гости, и под всеми четырьмя сторонами света их ждали влажные землянки, шерстистый холод в уголках, тяжелые недостатки, сожаления и неусыпные, на страстных, на кровавых слезах замешанные, ожидания.
От самого края жизни отцы высматривали живых сынов, матери — живых и мертвых, и свои руки чаще всего прикладывали к груди, то ли чтобы усмирить сердце, то ли чтобы ощутить те годы, когда под сердцем вынашивались, а возле груди смеялись, плакали и засыпали дети. Так разве же они могли заснуть навеки в чужой земле? Разве могла безжалостная кривда потушить, пеплом развеять их глаза и все то, что было радостью и любовью, тревогой и надеждой? И снова тяжелые, мольбами набухшие руки опускались на грудь, которая до сих пор, после всех страданий, берегла тепло детей, даже тех, на которые уже пришли похоронки.
Читать дальше