Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал — конопатая, мол, тихая, некрасивая, — такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом — живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, — идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сёма», — «Здравствуй, Кланя», — и только–то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.
И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой–железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была, и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык — не говорит, а режет, Глаза — не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…
Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть, еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателей! — кричал он обидчиво. — Я не царь–бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем — тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми–ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам–то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят, — хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, — то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»
Ведь знает же Танька, что весь колхоз дал слово вырастить нынче пшеницу не хуже, чем на Украине. Эх, голова, голова! Не садом бы тебе, а пшеничным звеном заворачивать. Не было бы звена лучше во всей области, — с твоим–то характерцем да с настойчивостью. И ссориться тогда не из–за чего. Жили бы душа в душу. На руках бы носил в поле. Нет, подавай сад!..
— Семен Семенович! — новый оклик услышал Панюков. Через ракитник к нему продирался Кирюша, бывший кузнец. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман. — Семен Семенович! — Кирюша присел на землю. — Ну, дай ты, ей–богу, хоть какое дело. Ходил вот, на пахоту смотрел, примеривался, не справлюсь ли. Не получается. Левой рукой трудно, плуг не удержать.
Кирюшина судьба давно заботила Панюкова. Пришел кузнец с войны без правой руки. Днями сидит на чурбаке в распахнутых воротах кузни, смотрит, как довоенный его подручный, Петька–силач, пластает клещами на наковальне лемех или колесный обод под ударами Алешки Вьюшкина, — тоскует. Иной раз возьмется за дубовый, до железного блеска отполированный ладонями рычаг мехов, подует в горно, — да разве это работа ему, мастеру первого класса, который не то что лемеха — курки к централкам ковал или вместе с сыном Ивана Петровича, Петрухой, самоходный паровик строил.
— Думаю–думаю, Кирюша, придумать ничего не могу, — ответил рассеянно Панюков, занятый мыслями о Тане. — Может, коней будешь гонять в ночное?
— Гонял же осенью, Семен Семенович. Культяпка стынет ночью, ноет.
— Сторожить поля пойдешь?
— Семен Семеныч, пойду, сам знаешь. Да душа–то к своему делу тянется, по специальности бы…
— Вот еще разок подумаем на правлении, обожди маленько.
— Ждать надоело.
Читать дальше