Видя, как он потрясен, в какой ярости, его стали успокаивать, но он, стиснув кулачонки, только повторял с гримасой боли и ненависти:
— Неправда! Неправда! Не было этого!
— Ну, не было, так не было, — соглашаясь, сказала дама из комиссии. — Успокойся, мы верим тебе.
Однако хлопец уже, видно, не мог совладать с собой, не слышал успокаивающих слов, оглушенный болью незаслуженной обиды. Выдумывают, наговаривают, получается, что он какой-то босяк, подонок, ворюга!.. А он ведь ни у кого и вот столечко не украл! Потому что от дедуся не раз слышал: «Чужого не тронь, Порфир, оно людское: я век прожил, а к чужому не прикоснулся, как же его брать, если оно не твое…» Порфиру крепко врезались дедусевы слова. И даже когда так и подмывало стащить какую-нибудь мелочь из совхозного гаража или на пристани прихватить что плохо лежало — всякий раз вспоминалось: чужого не тронь, оно людское… Случалось, правда, иногда чьим-нибудь каюком воспользоваться, но ведь потом и на место его пригонишь, привяжешь к вербе, как будто напрокат брал. А теперь вот начрежима такое наговаривает, напраслину возводит при комиссии, чтобы выслужиться перед нею…
Тритузный, почувствовав, что переборщил, попробовал сгладить впечатление:
— Может, в чем и сгущены краски, но ведь дыма без огня не бывает. Такие ли уж мы святые?
А мальчик никак не мог успокоиться.
— Что было, того не скрываю, а напраслину возводить… Это разрешается, да?
— Хватит, хватит, Порфир, — успокаивающе сказал директор, а химическая дама, улыбнувшись, добавила:
— Не следует обиду долго носить. Не то из маленьких обид потом большая вырастет, и ты отгородишься ею, как стеной, от всех, ничего доброго в людях замечать не будешь.
— Я же говорил, камышанские — они очень самолюбивые, — напомнил о своем лысый толстяк. — А он ведь того корня… Не скифских ли царей потомок?.. Ишь какой амбициозный!
Издевательство послышалось Порфиру в последних словах, и это его совсем взбесило:
— Чего вы расписываетесь за меня? «Корень, потомок», — передразнил он члена комиссии. — А может, ничейный я? Может…
И голос его осекся. Все горело в нем, кровоточила душа, как рана… Сын матери-одиночки — вот и все! А вы уж, взрослые, объясните, что это оно такое — сын одиночки? Что это, когда батька ни разу и в глаза не видал! И слова его никогда в жизни не слыхал! Как это будет, по-вашему? От святого духа родился? Аист на хвосте принес? Или, может, в капусте нашли? Нашли и каленым железом на тебе клеймо выжгли: байстрюк! Оксаныч!
С тем и живи на вашем белом свете!..
— Трудные, ох, трудные дети, — вздохнула женщина из комиссии. — Я согласна с Корчаком: ребенок недисциплинированный и злой потому, что страдает. А мы часто забываем об этом. Забываем, что у такого вот отрока быстрее, чем у взрослого, растормаживаются нежелательные инстинкты.
— То-то и оно, — заговорил еще один из комиссии, тот, что в очках, обращаясь больше к Марысе Павловне. У него тоже были мысли на этот счет, и он решил их высказать. И хотя речь шла о «повышенной реактивности» да об «органическом чувстве справедливости» ее воспитанника, это можно было принять и как проявление поддержки молодой учительницы с его стороны, видно, по душе ему пришлось, что она, эта чернобровая, со смелым лицом особа, в нужную минуту решительно взяла своего «великого фантазера» под защиту. То все держалась в стороне и только губы кусала с выражением несколько даже насмешливым, а потом все же улучила момент… Что ж, значит, человек имеет свое мнение и нрава не робкого.
Дама из комиссии между тем обратилась к детям:
— Друзья мои! Это только первое время вам так непривычно, может, даже тоскливо здесь. А закончится карантин, вы сразу себя иначе почувствуете… Только обещайте мне, дорогие мои… — И еще что-то вкрадчивым, томным голосом о дисциплине, о гигиене, но Порфиру уже не слушалось, тошно ему было от ее сладких слов. Не сводя сердитого взгляда с разговорившейся дамы, с ее гнезда на голове, он резко поднял руку:
— Пустите в туалет!
Когда мальчишка выскочил из класса, начальник режима сказал, словно бы даже обрадовавшись:
— Вот видите, какой он… Будто кипятком налитый… Этот не пропадет, этот сумеет волка за ухо поймать!
Марыся Павловна, строго взглянув на Тритузного, заметила:
— Я считаю, что вы должны извиниться перед ним.
— О! Это еще за что?
— Сами знаете.
Только когда комиссия отбыла, вернулся Кульбака в класс. Забился, как волчонок, в угол, на последнюю парту, словно бы и на Марысю Павловну сердился за то, что она за него вступилась. Учительница, щадя хлопца, решила его не трогать: пусть отойдет, перестрадает. До конца урока никто и словечка не услышал от Кульбаки. Отчужденный, отстраненный, сидел, упершись подбородком в парту, уставившись тоскующим взглядом в окно. Не существовало сейчас для Порфира ни учительницы, ни товарищей, ни всех этих строгостей, которыми он здесь окружен. Воображение, сильней самой реальности, проломив стены, уносило мальчика от здешних обид, без труда уносило в миры внешкольные, весенние, он опять был там, где все так привольно, где воды и камыши, где старый абрикос возле маминой хаты вот-вот розовым цветом займется…
Читать дальше