— А что же? Донбассом гордиться можно. Он весь Союз греет.
— Да-а... — задумчиво произнес Нечаенко. — Крепко берет тебя за душу этот Донбасс. Здесь действительно всесоюзная кочегарка. Здесь всегда кипение, всегда жизнь. Нет! — тряхнул он головой. — Я теперь шахтерской веры! И учиться пойду только в Горный...
Мы пришли в общежитие, но наших героев не оказалось там. Даже дверь была заперта.
— Эх! — хлопнув себя по лбу, вскричал Нечаенко. — Да как же я так опростоволосился? Ну, ясно же! Кто ж в такой вечер будет дома сидеть? Идемте! Я знаю, где они. Идемте!
— Куда?
— В летний сад! Идемте! — заторопил он меня.
Я уже понял, что он человек непоседливый и беспокойный, и бесповоротно подчинился ему. Мы поспешили на улицу.
— Они в саду, это ясно! — уже на ходу продолжал Нечаенко. нетерпеливо размахивая руками. — Вечером весь народ там... на лоне... Идемте! — прикрикнул он, хотя я и так почти бегом следовал за ним. — Раз вы здешний — вы должны этот сад знать...
Да, я знал этот сад; некогда он назывался директорским. Там, за высоким забором, за колючей проволокой стоял двухэтажный дом нерусской архитектуры, с нерусской стрельчатой крышей и балкончиками; в нем жил директор-бельгиец с детьми — Альбертом, Эрнестом и Марией. Мы знали их имена потому, что чадолюбивый директор все новые шахты называл именами своих детей.
Никому из нас, ребятишек с «Марии», ни разу не удалось побывать в этом саду; мы только в щели заглядывали. И, может быть, именно потому, что глядели мы через щели в заборе, казался нам этот сад огромным миром чудес, сказкой Шехерезады. Все здесь для нас было невиданным чудом: и белокаменный дом с колоннами — «настоящий дворец!» — и лодки на зеркальном пруду, и цветники у фонтана, и непонятные, благородные игры, которыми забавлялись директорские дети (потом, когда сад стал нашим, рабочим, мы эти игры узнали — крокет и лаун-теннис), и сами молодые бельгийцы, немыслимо белые и нарядные, в белоснежных фланелевых брюках, натянутых, как струна... Даже эти брюки казались нам диковиной. Тогда никто у нас на шахте белых брюк не носил.
...Много лет прошло с тех пор, как я впервые — после Октября — попал, наконец, в этот сад; много чудесных садов и парков, куда более богатых, чем этот, перевидал я на своем веку; но только в этот всякий раз вхожу я с волнением и невольным трепетом — в сад моего детства, в первый сад, который предо мной. Сережкой Бажановым, мальчишкой с «Крутой Марии», распахнула революция...
Мы вошли в сад. Нечаенко не стоило большого труда отыскать нужных нам героев — их тут все знали, все видели. Через пять минут мы уже сошлись в беседке, в аллее старых лип.
Нечаенко представил меня, и ребята один за другим протянули мне руки:
— Абросимов.
— Светличный.
— Воронько.
Разумеется, накинулся я на Абросимова; мировой рекорд ведь был за ним. Впрочем, он и так прежде всех бросался в глаза: он был картинный герой. Вот такой, каким и представляешь себе богатыря-шахтера. Даже чуб был и вился колечками и лихо падал на крутую правую бровь.
Абросимов был красив той яркой, уверенной мужской красотой, какую без спора признают даже товарищи, мужчины. Мужчинам она даже больше нравится: девчат она пугает. В его лице, где все дышало силой, удалью и молодечеством, больше всего запоминались глаза и рот: глаза мечтателя, а челюсть борца. Глаза у Абросимова были черные, но не бархатистые, влажные, не масленые, а пламенные. Они не бегали, но и не таились, и не мерцали холодным, загадочным фосфором. Они пылали. Пылали золотистым пламенем. Они были сродни тому угольку с искрой, какой с такой отвагой добывал в забое шахтер Абросимов.
Но еще характерней, чем глаза, был для Абросимова рот — сильный и хищный. Он ни минуты не был в покос. Абросимов то говорил, то улыбался, то хохотал, то прикусывал нижнюю губу, будто собирался свистнуть. Рот всегда был полуоткрыт. Тонкие губы не могли полностью прикрыть его острые, разбойничьи зубы, и они хищно выдавались вперед. Казалось, что Абросимов все время скалится...
Странно, но это нисколько не портило его красивого лица, а даже придавало ему особую, дикую прелесть. Тут была хищность ястреба, а не хорька.
«Вот я таков, какой я есть! — откровенно заявляли его оскаленные зубы. — Берегись меня, но не бойся, я из-за угла не нападу».
Впрочем, сейчас трудно было судить и разбирать Абросимова. Он еще был в угаре. Еще шумел в нем хмель нечаянной славы и удачи. Мировой рекорд! Выше Стаханова! Тут было отчего закружиться бедной головушке...
Читать дальше