– Да, да, сейчас, – отвечаю я, – сейчас…
Однако нужно вставать все же. И я встаю. В комнате еще ночь, горит, как будто ее и не тушили, лампа. В коридоре – там вообще ночь, без лампы, даже еще с привидениями.
Я моюсь ледяной зимней водой под краном. Здесь, в кухне, тоже ночь, но в окнах, может быть потому, что лампа здесь слабее, все же я вижу как будто признаки дня, пока еще темно-синего, как железо.
Какие-то гудки вдали, от которых делается печально, настолько печально, что печаль эта кажется непоправимой. А тут еще нужно идти в гимназию!
После стакана чая становится легче. Кусок хлеба с маслом, о которое пачкаешь пальцы. Как крепко спят за белой дверью папа и мама! Кажется, что их вообще нет – такая тишина за дверью. Только вытянутые губы замочной скважины – единственное, что живет в этой двери. Может быть, вообще нет ни папы, ни мамы – я один? Ни бабушки, ни сестры – один? Кто я? А? Кто я? Тот, на кого я смотрю в еще темное, как вода, зеркало, не отвечает. Там лицо, в зеркале нечто удивительное – лицо с двумя… С чем – с двумя? Что это, глаза? Почему их два – а смотрит на меня кто-то один, я? С чем сравнить глаза? Они молчат и смотрят. Молчат, а кажется, что говорят. Что это?
Есть папа и мама, есть и бабушка, есть и сестра… Есть день, который уже стоит на всех улицах, в переулках, даже в парадных, когда я выхожу из дому – белый, грязноватый день в ноябре, исчерченный ветками, но чем-то приятный. Не тем ли, что на афише нарисован клоун и что он – суббота, оканчивающаяся цирком?
Маршрут был неизменно один и тот же. Выйдя из ворот нашего дома на Карантинной, я шел налево до пересекающей Греческой, затем направо по Греческой, по Строгановскому мосту, и все по Греческой вверх до Ришельевской. Здесь направо один квартал по Ришельевской – и налево Дерибасовская.
Это был главный отрезок пути. По величине и по значению. Дерибасовская была главной улицей Одессы, лучше других отделанная и с лучшими магазинами.
Я почти всегда спешил, боясь опоздать, и, насколько помню, опоздал только один раз за восемь лет учения.
Путь был обставлен ритуалами, пронизан суеверием, заклятиями. Так, например, следовало не пропустить некоторых плиток на тротуаре, во что бы то ни стало ступить на них. Или стоявший на Дерибасовской огромный старый дуб следовало обойти вокруг… Иначе в гимназии могли бы произойти несчастья – получение двойки или что-нибудь в этом роде.
В магазине кожаных изделий Чернявского стояла модель лошади. Может быть, и не модель, а просто чучело. Да, пожалуй, именно чучело, уж очень, как у живой, торчали на ней отдельные шерстинки.
Это была поджарая с тонкой шеей лошадь, каких у нас я не видел, по всей вероятности, так называемый гунтер, охотничья лошадь. Она была оседлана. По обе стороны висели стремена – по обе стороны картонных, как казалось, боков. Ужасно хотелось сесть в седло, вдеть ноги в эти стремена. Мне кажется, что я до сих пор вижу глаз этого гунтера, огромную, блестящую черным, пуговицу…
Я не имел ни малейшего представления о том, как создаются стихи. Я был гимназист – стихи мы учили наизусть: Пушкина, Лермонтова, Плещеева, басни Крылова, Дмитриева, силлабические стихи Кантемира, стихи Майкова.
Майкова «Кто он?» – о Петре Великом, как он скачет по глухим местам в районе строительства Петербурга и, встретившись с крестьянином, разговаривает с ним.
Я помню:
Ехал всадник, пробираясь
к светлым невским берегам.
Выученное наизусть декламировали, стоя у кафедры лицом к классу.
– Прочтите стихи.
И мы, морщась и моргая от желания вспомнить и прочесть до конца, читали.
Басню декламировали с выражением, немного бабьим, поучительным, пожалуй, в стиле Малого театра (хоть мы, будучи одесскими мальчиками, мало что о нем знали).
Когда я был гимназистом, фамилия Маяковский была мне уже известна, но не как фамилия поэта, а как страшное слово – это была фамилия очень строгого преподавателя.
Он преподавал историю.
Обычно грозой гимназии бывали преподаватели латинского языка. Это понятно. Латынь – это предмет, требующий ежедневного, неукоснительного изучения, требующий ни на мгновение не исчезающего внимания… Стоит не сообразить, куда вдвинут хотя бы ничтожнейший шурупчик из этого языка-машины, как вся машина в скором времени рушится, погребая под собой несчастного школьника. Отсюда и страх перед латинистами. История – как раз предмет, если можно так выразиться, длительный, льющийся, обходящийся без того, чтобы внимание было постоянно напряженным. И тем не менее преподаватель, которого звали Илья Лукич Маяковский, вселял в нас тот ни с чем не сравнимый гимназический страх, который имеет свойство, уже будучи понятным, все еще жить в нас и проявляться, например, во сне, когда мы уже далеко ушли от гимназического возраста.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу