Флеминг поступил на службу – отборщиком книг в букинистическом магазине на Литейном. Флеминг считал себя плотью от плоти русской интеллигенции, хотя и состоящей с интеллигенцией в столь своеобразном родстве и общении. Флеминг до конца не хотел отделять свою судьбу от судьбы русской интеллигенции, чувствуя, может быть, что только общение с книгой сохранит нужную квалификацию, если удастся дожить до лучших времен.
Во времена Константина Леонтьева капитан инженерных войск ушел бы в монастырь. Но и мир книг – опасный и возвышенный мир – служение книге окрашено в фанатизм, но, как всякое книжное любительство, содержит в себе нравственный элемент очищения. Не в вахтеры же идти бывшему поклоннику Гумилева и знатоку комментариев к стихам и судьбе Гумилева. Фельдшером – по новой специальности? Нет, лучше букинистом.
– Я хлопочу, все время хлопочу. Рому!
– Я не пью.
– Ах, как это неудачно, неудобно, что ты не пьешь. Катя, он не пьет! Понимаешь? Я хлопочу. Я еще вернусь на свою работу.
– Если ты вернешься на свою работу, – синими губами выговорила Катя, жена, – я повешусь, утоплюсь завтра же.
– Я шучу. Я все время шучу. Я хлопочу. Я все время хлопочу. Подаю какие-то заявления, сутяжничаю, езжу в Москву. Ведь меня в партии восстановили. Но как?
Из-за пазухи Флеминга извлечены груды измятых листков.
– Читай. Это – свидетельство Драбкиной. Она у меня на Игарке была.
Я пробежал глазами пространное свидетельство автора «Черных сухарей».
«Будучи начальником лагпункта, относился к заключенным хорошо, за что и был вскоре арестован и осужден…»
Я перебирал грязные, липкие, многократно листанные невнимательными пальцами начальства показания Драбкиной…
И Флеминг, склоняясь к моему уху и дыша перегаром рома, хрипло объяснил, что он-то в лагере был «человеком» – вот даже Драбкина подтверждает.
– Тебе все это надо?
– Надо. Я этим заполняю жизнь. А может быть, чем черт не шутит. Пьем?
– Я не пью.
– Эх! По выслуге лет. Тысячу четыреста. Но мне надо не это…
– Замолчи, или я повешусь, – закричала Катя, жена.
– Она у меня сердечница, – объяснил Флеминг.
– Возьми себя в руки. Пиши. Ты владеешь словом. По письмам. А рассказ, роман – это ведь и есть доверительное письмо.
– Нет, я не писатель. Я хлопочу…
И, обрызгав слюной мое ухо, зашептал что-то совсем несуразное, как будто и не было никакой Колымы, а в тридцать седьмом году Флеминг сам простоял семнадцать суток на «конвейере» следствия и психика его дала заметные трещины.
– Сейчас издают много мемуаров. Воспоминаний. Например, «В мире отверженных» Якубовича. Пусть издадут.
– Ты написал воспоминания?
– Нет. Я хочу рекомендовать к изданию одну книгу – знаешь какую. Я ходил в Лениздат – говорят, не твое дело…
– Какую же книгу?
– Записки Сансона, парижского палача. Вот это был бы мемуар!
– Парижского палача?
– Да. Я помню – Сансон отрубил голову Шарлотте Кордэ и бил ее по щекам, и щеки на отрубленной голове краснели. И еще: тогда были «балы жертв». У нас бывают «балы жертв»?
– «Бал жертв» – это относится к термидору, а не просто к послетеррорному времени. Записки же Сансона – фальшивка.
– Так разве в этом дело – фальшивка или нет. Была такая книга. Выпьем рому. Много я перебирал напитков, и лучше всего ром. Ром. Ямайский ром.
Жена собрала обедать – горы какой-то жирной снеди, которая поглощалась почти мгновенно прожорливым Флемингом. Неукротимая жадность к еде осталась навек во Флеминге, как психическая травма осталась, как и у тысяч других бывших заключенных – на всю жизнь.
Разговор как-то прервался, в наступающих сумерках городских услышал я рядом с собой знакомое колымское чавканье.
Я подумал о силе жизни – скрытой в здоровом желудке и кишечнике, способности поглощать – это и было на Колыме защитным рефлексом жизни у Флеминга. Неразборчивость и жадность. Неразборчивость души, приобретенная за следовательским столом, тоже была подготовкой, своеобразным амортизатором в этом колымском падении, где никакой бездны Флемингу не было открыто – все он знал и раньше, и это дало ему спасение – ослабило нравственные мучения, если эти мучения были! Никаких дополнительных душевных травм Флеминг не испытал – он видел худшее, и равнодушно смотрел на гибель всех рядом, и готов был бороться только за свою собственную жизнь. Жизнь была спасена, но на душе Флеминга остался какой-то тяжелый след, который нужно было стереть, очистить покаянием. Покаянием – обмолвкой, полунамеком, беседой с самим собой вслух, без сожаления, без осуждения. «Мне попросту не повезло». И все же рассказ Флеминга был покаянием.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу