О том, что произошло 9 января 1905 года в Питере на Дворцовой площади, в Адабашеве узнали только спустя два месяца.
Ненастным мартовским вечером прямо из кузни Шурша прибежал к нам и, дергаясь от ярости, не совсем связно сообщил:
— Опять поперли к царю. С хоругвями и иконами да еще попа Гапона впереди выставили… Ко дворцу пришли, на колени встали! Ну он им и всыпал горячего. Тыщи убитых и раненых…
— Да кто? Кто? — спросил, расширив глаза, отец.
— Да кто же… Царь! Вот кто! Бумагу ему написали: «Царь-батюшка! Вызволи нас из нужды — пропадаем. Притесняют нас! Заступись». Ну он их и вызволил. Кровью умылись. Попишка поганый Гапон — рясу в руки да драла, а наши легковеры легли на улицах.
Мать перекрестилась:
— Спаси и помилуй. Что же такое делается?
— Значит, опять был бунт? — спросил отец.
— Да не бунт, темная голова! Если бы бунт или забастовка — куда ни шло, а то мирное шествие. С гимном шли. Слыхал я еще зимой что-то, но не верил, а вчера в Ростове от тех, кто в Питере был, узнал все подробности.
Шурша осекся, решив, что выболтал лишнее, приложил палец к губам, но тут же крикнул:
— Вы уши не развешивайте, орловские, и нишкните, помалкивайте! Слышите? Ничего я вам не говорил! Замрите, если хотите благополучно дожить век в степи своей. Эх, пропадешь тут с вами!
Шурша забегал по комнатушке, замахал руками.
— Два года я просидел в этой дыре. Ах, я сукин сын! Подлец! Товарищей забыл, кровь свою забыл! К молотилке армянской пристроился, гудочками занимался. Нет, нет, нет! Завтра же — в Юзовку! Шурша еще покажет себя!
И выбежал, хлопнув дверью.
Он скрылся из хутора ночью. Никто не видел, куда он ушел.
Отец стал менее доверчив к людям, сердитее нападал на хозяев и всяких праздношатающихся, никчемных людей. Зато охотнее зазывал тех, кто приносил в хутор разумное, ободряющее слово.
Многих «хожалых» отец зло высмеивал и выпроваживал.
Как видно, добрые семена Коршунова и беспокойные — Шурши давали первые, еще неуверенные всходы.
Вот стоит у окон нашей мазанки здоровенный детина в серой холщовой хламиде, в опорках, русая с проседью борода до пояса, нечесаные патлы до плеч, из-под мохнатых выгоревших на солнце бровей настороженно и дерзко выглядывают маленькие диковатые глаза вечного бродяги, под ними дряблые мешки, нос на конце горит, как стручок красного перца, — видать, обладатель его лихо заливает горькую.
На широченной груди странника — диковинное приспособление: плоский старинный штоф из-под водки, а в нем — хитроумно помещенная модель Киево-Печерской лавры и миниатюрная иконка богоматери. Модель из дешевого цыганского «золота» горит, переливается на солнце. Я поражен видом этой заманчивой игрушки, прилипаю к ней взглядом, не могу оторваться.
— Подайте на святую Киево-Печерскую лавру, — сиплым, пропитым басом тянет бородатый верзила.
Отец насмешливо смотрит на него, спрашивает:
— Как ты ее, церковь-то, засунул в бутыль?
— Не я… А бог… — с притворным смирением гнусавит верзила.
— Брось дурака валять. Вишь, ловко как пристроил. Дай поглядеть ближе.
Странник отступает, сипит:
— Грешно. Не всякому можно близко смотреть. Ослепнешь. Грешен ты, я вижу.
— А ты не грешен? — смеется отец. — Может, поднести шкалик? Вижу, с похмелья.
Странник сразу мягчеет, юлит:
— Не откажи, добрый человек. Вино сам Иисус Христос пил в Кане Галилейской. Вино и в таинстве евхаристии превращается в кровь господню.
— Ну ладно, проваливай. Ходишь тут, дурачишь людей, — меняет тон отец. — Тоже мне — бога в бутылку запрятал и выманивает копейки на пропой. Иди, иди, а то вон Серка натравлю.
— Ну и анафема на твою голову, — не оставаясь в долгу, рыкает пропойца. — Чтоб на тебя и хлад, и град, и красный петух, и мор, и язва! Ах ты, богоотступник!
— Ирод! — уже кричит он издали, отступая и на всякий случай выставляя вперед длинный посох-дубину.
Отец смеется, а мать, выбежав из хаты, испуганно ворчит:
— Что ты, отец! Вот проклянет он нас, накличет беду на нашу голову. И так счастья у нас нету.
— Ну и ладно, — сердито отмахивается отец. — Не святой он, чтоб слово его исполнялось. Много их тут, дармоедов и лодырей, шляется.
А мне жалко, что отец прогнал попрошайку: хотелось вдоволь наглядеться на сияющую в бутылке лавру.
Однажды летом уже под вечер постучалось к нам в окошко не менее удивительное создание — тонкая, стройная девушка в черном, до пят, платье, голова повязана таким же черным, прикрывающим лоб до самых глаз, платком. На груди — серебряный крест, на боку — кожаная объемистая сумка, в руках — опечатанная сургучом железная кружка.
Читать дальше