А Легостаиха, крепкая, коренастая баба с хриплым, мужицким голосом, с вечной махорочной самокруткой во рту, всегда сощурившаяся от дыма, послушает-послушает тягучие, ноющие, как рана, голоса, часто заморгает набухшими глазами и, не дождавшись конца песни, придушенно крикнет:
— Ну чо мы как на поминках? Давайте-ка, бабы, лучше спляшем да споем веселое! Пускай беда поглядит, какие мы боевые. Напугаем ее, чтоб к Налобихе на дух не подходила! Ну, кто начнет первой? Нету первых? Эх, милые, выть-то мы все горазды. А когда воем, с нами беде легче сладить! — И, никого не дожидаясь, бросит окурок к печке, затопчет сапогом, отчаянно тряхнет крупной головой, как бы разом стряхивая с себя печаль и усталость, тяжело пройдется по скрипучим половицам, раскинув в стороны корявые, с бугристо проступившими венами, измочаленные работой руки. Хрипло, призывно пропоет для зачина любимую частушку:
Все война, война, война,
все одна, одна, одна.
Сама лошадь, сама бык,
сама баба и мужик!
— Ну, будем плясать, нет? Эх, гармониста бы! «Барыню» бы! Поехали, бабы! Поехали, родные! Мы уж без музыки!
Следом за Легостаихой выскочит в круг и Дуся, поплывет перед женщинами лебедем, легко, невесомо, едва касаясь ногами пола, будто по воздуху полетит. Руку с цветастым платочком держит на отлете, другой подбоченится, гибкую спину горделиво выгнет, улыбается всем счастливо — залюбуешься ею. И не только залюбуешься, а и невольно сравнишь их. Одна — тяжелая, нагруженная свалившимися на нее тяготами и бедами, с лихорадочно посверкивающими, утомленными работой и недосыпанием глазами придавленная к земле мужицкой и бабьей работой, правда что — «сама баба и мужик»; горькая частушка словно о самой спета. А другая перед нею — легкая, парящая, не тронутая еще жизнью, устремленная вдаль, вся в ожидании радостей, только радостей, и ничего иного, будто, если и есть на земле тяготы и беды, — они не для нее. У нее же впереди — только светлое.
— Ой, девка! В кого она такая? — качали головами женщины. — Прямо живой огонь. Так и горит.
А Дусе хорошо, отрадно под размягченными взглядами и пожилых женщин, и мальчишек-подростков, косящихся на нее тайно и жадно, как на недоступное, понимающих, что она, их ровесница, неровня им. Она и на самом деле им неровня, она была старше их. Не годами старше, а чем-то другим, не ясным ни им, ни ей самой. Всем телом ощущала Дуся это свое превосходство над ровесниками, поэтому не обращала на них внимания. Она тянулась к старшим своим подругам-женщинам, которых любила и жалела. Ей просветленно думалось, глядя на старших подруг, что неминуемо наши побьют немца, ее отец вместе с другими мужчинами воротится домой и родная Налобиха заживет прежними мирными заботами. Да иначе и быть не может, если женщины день и ночь работают за себя и за воюющих на фронте мужчин, если они цепенеют от ожидания и страха, когда приезжает почтальон из Раздольного, если на постаревших женских лицах не кажется улыбка, а лежит постоянная тревога. Ведь есть же на свете какая-то высшая справедливость, та коренная неизбывная правда, которой живет все живое и на чей праведный суд это живое надеется. С детства жила в ней эта вера в лучшее, в то, что как бы там ни было, а правда всегда справдится.
Она верила, и правда справдилась, хотя не скоро. Кончилась война, вернулись мужчины в Налобиху, да не все. Иные воротились калеками, отец же Дуси вовсе остался в чужой земле. Остался, и не поглядеть ему теперь, какой стала его дочь, не взять у нее свой трактор. Справдилась правда, но слишком долго она добиралась до Налобихи, и слишком дорого она стоила.
Сорок второй год… Как давно это было! И вот сейчас, проходя мимо дома Горева, вспомнила прошлое. Да, теперь она уже не такая, какой была тогда, в далекое время. И уже не Дуся она, а Евдокия Никитична. Иные, помоложе, так те кличут ее просто Никитичной, словно старуху. А может, старуха она уже и есть? За дальними, невозвратными далями осталась прежняя легкая, верящая только в радости Дуся. Теперь вместо нее шла деревенской улицей пожилая, с раздавшимся усталым лицом, отрадовавшаяся выпавшими ей скудными женскими радостями, с опущенными, гудящими от работы руками женщина. Шла тяжело, по-мужицки вразвалку, чувствуя, как грузно ее тело, плотно ступая на землю стоптанными кирзовыми сапогами, и походкой, и всем своим видом похожая на Легостаиху. Но Легостаихи уже давно нет на свете, она свое отработала, отстрадала и ушла. А ведь ушла не бесследно, заслужила она, видно, перед высшей Правдой, чтобы облик ее не выветрился из людской памяти, не пропал из людских глаз, вот природа и оставила тут похожего на нее человека — Евдокию. Лицо, верно, у Тырышкиной немного другое, черты несхожие, а выражением лица и оплывшей фигурой в серой пыльной телогрейке, в серых же штанах и сапогах — вылитая Легостаиха. Вот как: даже не дочь, не сестра, не родственница Евдокия Легостаихе, а похожа на нее, и все тут! Сама того не ведая и не желая, повторила ее Евдокия. Теперь, поймав себя на этой мысли, невесело подумала, что ведь и ее кто-то повторит. Кто же именно-то? Валентина, Галка? Или дочь Юлия?
Читать дальше