Бечева под руками Голубова и Любы пружинила, дерево стрельнуло у места подруба, пошло вершиной по небу. Голубов пихнул Любу, неторопливо отодвинулся от просвистевших ветвей.
— Под Берлином не убили черта, так он здесь дожидается! — рявкнула Дарья, подходя к поверженной кроне — огромной, как хата, горе цветов, где каждый светился, выставлял раскрытые пестики и тычинки…
Ясно, рубить следовало б в холода. Но супругам Черненковым, как и всему хутору, мечталось, чтоб пчела не упустила майский дорогой взяток. Словно понимая хозяев, охваченные азартом пчелы облепливали и нетронутое и поверженное, мчались порожнем из ульев, другие, отяжеленные, комковатые от пыльцы, летели густой «шубой» в ульи; и все они значили для Валентина меньше той утренней, на жерделовом саженце.
Когда на пустоши саженцы еще не торчали, ходил там со Степаном Конкиным Валентин; горячась, загибал пальцы, перечислял, чего нет для посадок. Ни времени, ни рук, ни самой, наконец, воды, а предсовета кивал: мол, да-да, ничего реального, и вдруг как подколотый взвизгнул: «Валентин Егорович! Плохому танцору и мошонка мешает!!»
Стоя у сваленной черненковской груши, Валентин вспоминал тот день, вспоминал Конкина, озябшего, с пустым мундштучком в клыкастых зубах, злого, и, чувствуя, что больше невмоготу, зашагал прочь от Черненковых, зажмурясь, вбирая в плечи голову.
— Не надо. Пожалуйста! Ну!.. — бормотала Люба, настолько счастливая, что не слышала под ногами земляных комьев, будто бы летела по воздуху рядом с Голубовым. Господи, да конечно ж смерть Конкина — ужас; но жизнь торжествовала сама собой. Яблони — даже срубленные — цвели, скворцы — даже согнанные из рухнувших с деревьями скворечен — летали над головой, блестя на солнце, радуя глаза, воспаленные от похоронных слез.
И разве торжествовали только глаза? Торжествовали, томились руки, все мускулы, кожа… Стыдно? Нет! Все, что относилось к Голубову, было правильно, чудесно, и Люба знала: не было никакого Василия, никакого замужества, была всю юность мечта об этом часе, об этих глухо звучащих рядом словах:
— Надо держаться.
Конечно, надо! И пусть во всех — куда ни глянешь — дворах падают белые яблоневые шапки, и не важно, что топоры не звенят, а чмокают, врезаясь в мокрую древесину, что по стальным полотнам режущих пил течет влага, что у ног Голубова и Любы синеет скорлупа разбитых скворчиных яичек, повыпадавших из сваленных скворечен.
1
Работы на гидроузле настолько завершались, что генерал Адомян выехал в Куйбышев возглавлять очередной объект преобразовательных штурмов, а здесь, на Цимлянской плотине, брандспойтами смывали пыль с поднятого в небо шоссе, привинчивали к стенам бронзовые многопудовые медальоны. На башни головного шлюза поднимали фигуры казаков на вздыбленных конях, со вскинутыми ввысь шашками.
Эти медальоны и фигуры нравились Голикову.
Нравилось и девичьи розовое округлое лицо Вадима Ильюхина, старшего инженера по монтажу турбин. С этим лицом Голиков познакомился вчера по обложке свежего «Огонька», где во весь глянцевый лист улыбался ярко-синеглазый нежно-румяный юноша… Сейчас этот юноша — вчерашний студент Ленинградского энергетического, сегодня прославленный специалист показывал секретарю райкома зал управления турбинами, прохаживался по необтертому линолеуму меж бархатным креслом и ореховым бюро. Держался он непринужденно, соединяя вежливость гида с чисто питерской мальчишеской ироничностью. На бюро, еще не заваленном бумагами, лежала пара резиновых бубликов-эспандеров, которыми, если мять их в руках, нагоняются мускулы.
— Ваши?
— Мои, — ответил Вадим и, видя в посетителе понимание, сжал одной рукой спинку кресла, другой — край сиденья и, даже не снимая пиджака, легко выжал стойку.
— Отойдите, — сказал Голиков и тоже, не сбрасывая пиджака, не ослабив на шее петлю галстука, взялся за кресло, взбросил к потолку ноги.
Вадиму было двадцать три. Голикову двадцать девятый, и все же он четко сделал вскинутыми ногами медленные широкие ножницы, довольный, встал перед мальчишкой…
Зал, в котором они не опозорились друг перед другом, находился под водой, в теле плотины. Где-то, намного выше высоченного потолка с его неоновыми, дневного света трубками, плавали рыбы, еще выше темнели, наверно, днища проходящих катеров; но все это словно бы отрицалось бархатом кресел, сухим воздухом просторного зала — легким, точно в поле на солнышке.
Читать дальше