— А утки на море! — сказал вдруг Зин, застегиваясь. — Жуть!
— Неужели здесь? — спросил Сохин. — Не улетели?
— Черно все от утки. А когда ветра нет, слышно отсюда, как крякают.
— Улетят, наверное, завтра, — сказал Сохин.
Свежо и нетронуто искрились около щелей на терраске косые грядки наметенного снега. Сохин счастливо поежился, припоминая недавнее свое одиночество, когда ему казалось, что он и на терраске готов заночевать, лишь бы рядом были люди, и с улыбкой ввалился с морозца, охлажденный и довольный, в теплые сени. И там, в этих сухих, деревянных, высоченных сенях, в потемках, Зин спросил у него с приглушенной и незлобной руганью:
— Ты не обиделся на меня?
— Ну что ты, Зин! За что?
— Не обижайся…
Он подождал немного, словно обдумывая слова, а потом еще сказал, толкая дверь:
— Считай, что Морозов помер. Но только он все-таки не подлец, потому что о покойниках такое вроде бы не говорят… А ты почему без ружья-то приехал? Или ты не охотник?
А Сохин ему сказал на это, нащупав впотьмах круглое его, грубошерстное плечо:
— Я ведь другое право имею: он в гости меня звал.
Но Зин не слышал его и говорил мечтательно:
— Тебе бы ружьишко сейчас, завтра бы уточку дикую убил… Уточку бы в Москву привез. Как хорошо!
Хозяева уснули. В доме было тихо и тепло.
Сохин лежал на полу, прикрывшись шершавым одеялом, и ему казалось, что за окнами светила луна, так ясна была ночь, принявшая свет от заснеженной, белой земли; казалось, что слишком велики были и неуклюжи стол, диван, стулья и шкаф, которые громоздились над ним и как будто стерегли его, лежащего у их деревянных ног на полу, и молча разглядывали, чернея в теплой пока и сумеречной комнате. И еще ему казалось, когда он смотрел на полог неостывшей печи, что в комнате пахнет угаром.
Ему вспоминалось, как отец выносил когда-то из комнаты перед сном дымящие, вонючие головешки, зажав их железными щипцами, и как потом под краном в серой эмалированной раковине эти головешки взрывались, шипели и наконец утихали, воронено чернея потресканной своей, мокрой угольной чешуей. От тех головешек в комнате тоже держался ядовитый, опасный запах, который и теперь, казалось, сочился сквозь ветвистую трещину в печи.
Ему не спалось и хотелось выйти на улицу или на терраску. Он прислушивался к ветру, который порывами рушился на дом, давил на стекла, гудел в трубе, и было ему непривычно слышать, как гудел ветер в трубе, в прокопченном, черном дымоходе.
Он думал, что завтра смотается домой. Сходит только посмотреть на море — и домой. Думал, что зря он поехал сюда, и в конце-то концов, какое ему дело до этого моря и до Морозова, который, как покойник, лежал в сознании с плакатной своей, немеркнущей улыбкой… «Море-то, море какое будет! За море, ребята, за море!»
Ему вспоминались мать Морозова, ее тихие рассказы о немцах, о вшах, которых палили над огнем механики с аэродрома, и как они, эти стоявшие в ее избе немцы, со стыдливым смехом убегали в сени, когда она хлестала их грязным веником. «Смирные были, — говорила она о них. — Как увижу, что рубахи нательные с себя снимают, — злость такая на них! Да что ж вы, говорю, избу-то мою поганите! А они смеются, бормочут разное там, «матка, матка», и шоколадки мне суют, чтоб я не ругалась. Смирные были. Старые и смирные… Я ведь ну ни чуточки их не боялась! — говорила она тихим своим, удивленным голоском и морщилась в улыбке. — И ничего-то в них страшного для меня не было. А они-то отсюда Москву ведь бомбить летали. Вечерами как поднимались, так наша изба ходуном ходила, потому что прямо над крышей самолеты их колеса свои поджимали… А сами смирные были, словно виноватые».
Сохин понимал тогда, что вспоминала она все это с удивлением, будто во сне это было и не правда все это — немцы в избе, самолеты, убирающие шасси над крышей и улетающие бомбить Москву, вши и шоколадки, — будто другая жизнь была вплетена в ее судьбу, а теперь она с сомнением вспоминала о ней: да было ли это? Может быть, все это причудилось только — немцы и ревущие самолеты? Улыбка ее была робкая и загадочная, словно она или не верила вовсе в то, что говорила о немцах Сохину, или себе теперь признаться боялась, что забылась та ненависть И то презрение к тем «старым и смирным» толстым существам, которые когда-то палили над огнем в ее избе насекомых и потом храпели в тишине ее оскверненного дома, того самого дома, от которого ничего уже не осталось теперь, даже старого войлока, потому что вряд ли кому-нибудь, кроме птиц, мог бы понадобиться тот пропыленный войлок, каким была обита дверь ее дома. А над местом, где когда-то стояла изба, теперь гудит остывающее море, впервые встретившее зиму и морозы…
Читать дальше