— Вставайте, пошли! Уже нет никого. Он сам больше нашего испугался. Он-то в нас не стрелял!
Антонов недоверчиво посмотрел на меня, приподнялся, стал хмуро отряхивать шинель от пепла и снега. И вдруг повернулся и молча быстро пошел назад, один, в сторону Радома, в сгущающуюся темноту.
6
Я знаю веселость Кедрова. В ней большая спокойная скрытая сила. Я знаю веселость Марьяны. В ней детскость и чистота. В веселости Женьки было много завистливого, изломанного. Но Антонов… Веселый и легкий Антонов! Мне одно непонятно: почему о таких говорят «свой парень», «добряк», «весельчак»? Как будто не ясно, что за этой веселостью укрывается одна ненадежность и слабость. Тот, кто хочет нравиться всем, слишком много затрачивает усилий, чтобы всем угодить и понравиться, поэтому на большое, всерьез очень важное дело его не хватает. Когда нужно, чтобы кто-то стоял с тобой рядом, лицом к смерти, он опасней врага, такой ненадежный, пустой человек.
Оставшись одна в лесу, возле танка, я долго прислушивалась. Артиллерия на западе смолкла. Все давно уже тихо, — наверное, бой отдалился. Я шла в темноте осторожно, стараясь ступать как можно неслышней. Лес стал редеть, поредел и кустарник. А вскоре передо мною открылось большое, широкое поле, на котором темнела деревня.
При виде деревни, лежащей в сумерках, без огней, но, по-видимому, полной жизни — там фыркали лошади, переговаривались люди, кто-то брякал ведром, — мои руки стали мелко дрожать. Я остановилась, не в силах двинуться с места. Страх, осознанный задним числом, навалился тяжелой, давящей глыбой.
С хлынувшей к сердцу бешеной кровью я снова и снова переживала сейчас этот мрачный, наполненный тенями лес, и фигуру врага, и черную громаду разбитого танка, и Антонова, который встал, отряхнулся и молча пошел назад, один, в сторону Радома.
Наверное, прошло много времени с той минуты, как я вышла из леса, потому что на небе появилась луна. Меня заметил проходящий патруль.
— Кто здесь?
— Свои.
— Кто свои? — Боец щелкнул затвором. — Тут и немцы свои! Не чужие…
Я узнала по голосу солдата из комендантского взвода.
— Это ты, Перемышленников?
— Я, товарищ старший лейтенант! Здравствуйте! Откуда это вы?..
— Из Радома.
Тот удивился:
— Ночью? Шли через лес?
— Да. Что ж тут такого? А где наши, политотдел? — в свою очередь, спросила я.
— Сейчас будут грузиться.
— Сейчас?
— Да. Приказ: уезжать. Немцы драпают! Никак не догоним.
Я прислушалась: в темноте не освещенной огнями деревни уже слышался рокот моторов. Кто-то крикнул:
— Иван, запрягай пароконные! Поживее! С твоими худобами черта с два их догонишь!
Там, на западе, где-то очень далеко впереди, снова вспыхнуло небо. Это били «катюши», но их скрежетание уже не было слышно, только отблески, голубоватые всполохи разрезали ночное, серое небо.
— Нелегкое дело — войну догонять! — сказал Перемышленников.
1
Вот и Одер.
Я долго шла к нему: целую жизнь.
Он в розовых шапках садов, барханистый, рыжий. И словно кипит и клубится в спиральных водоворотах.
Город мрачен, горбат от высоких черепичных крыш. Он еще догорает. Под ногами трещат стекло и осколки железа. Ветер носит комья бумаг по огромной безжизненной площади, подбрасывает их мягкими лапами, волочит в тупики.
Груды щебня, завалы из камня, обрушенная черепица. А в домах внутри комнат все так, как будто жители только что вышли. Вот снаряд прошел через толщину стены и лег прямо на стол, не разорвавшись. А на столе, в чашках, кофе. Хлеб в сухарнице. На зеркале — известковая пыль.
Я смотрюсь в это зеркало.
Думала ли я когда-нибудь, что мне придется с оружием приходить в этот город? Нет, не думала. В первый раз я подумала об этом, когда вместе с Сергеем Улаевым встречала выходящих из окружения, искала своих. Вот тогда я и поклялась отомстить за Ивана Григорьевича, за девчат медсанбата.
Тогда я решила обязательно посмотреть на эти безглазые черные окна и завалы из кирпичей и на бурлящий, ходящий, как огромная рыбина на крючке, серый Одер с понтонами на хребтине, с обрушенным взрывом черным мостом.
Это наше последнее наступление.
За войну я видела много больших наступлений. И у каждого из них было свое, непохожее на других лицо.
Наступление под Москвой в декабре сорок первого года было яркое, буйное, безрассудное, — может быть, оттого, что впервые. Тогда мы не знали еще, что такое идти побеждать. И царила какая-то окрыленность, и все было внове и очень пестро. Матросы с расстегнутыми воротниками бушлатов, несмотря на лютый мороз: должны же немцы увидеть морскую полосатую душу, узнать, что в атаку идут сами «черные дьяволы»! И тут же развернутой цепью, во весь рост, латыши: «психическая атака». А где-то на фланге — лихая казачья конница в черных бурках, с алыми башлыками поверх белых мохнатых папах. И веселые лыжники в маскхалатах, с автоматами за плечами, которые нам казались тогда необыкновенной новинкой. И гвардейцы Панфилова, загорелые, узкоглазые, в замасленных полушубках, приехавшие из казахстанских степей. И девчонки-зенитчицы, озорные, отпетые, из Вологды и Саратова. И московские профессора, все седые, в очках с золотыми ободками, ездовыми в заиндевелых обозах. И сибирские стрелки, звероловы и следопыты… Даже в самих названиях военных частей: Истребительный батальон, Коммунистический батальон, Пролетарская дивизия, народное ополчение — был какой-то отголосок гражданской, боевой заряд неувядшей романтики. А в ней — наша сила и некая слабость. Сила нашего советского духа и известная слабость нашей воинской подготовки, недостаточность вооружения, неумение применять новейшую тактику, подсказанную маневренной машинной войной.
Читать дальше